Notice: Undefined index: componentType in /home/z/zapadrussu/public_html/templates/zr_11_09_17_ltf/component.php on line 12
Записки Н.В.Берга о польских заговорах и восстаниях 1831 – 1862 (главы I-V)

Записки Н.В.Берга о польских заговорах и восстаниях 1831 – 1862 (главы I-V)

Николай Васильевич БергПредлагаемые  «Записки о польских заговорах и восстаниях», основанные на нелегальной литературе и неопубликованных ранее документах официальных архивов (собранных автором с подачи наместника в Царстве Польском графа Ф.Ф.Берга) были изданы в Москве в  1873 году (изд. "Русского архива").  До этого они  отдельными очерками публиковались в «Русском архиве» (1870—1873), после - в «Русской старине» (1879). В 80-е гг. XIX века «Записки» (с дополнениями и без цензурных купюр) были изданы в Познани (4 т., 1884—1885) и запрещены в России и не издавались в СССР.

 

Скачать записки Н.В.Берга в оригинале (формат PDF -13 МГ)

 

Для белорусского читателя эта книга представляет особый интерес, поскольку описанные события напрямую касаются  не только белорусской истории, но также имеют отношение к современному состоянию дел в Восточной Европе.  Исследуя историю  польских восстаний-революций, Н.В.Берг показывает зарождавшийся в 19 столетии механизм мятеж-войны, когда при тайной поддержке из-за рубежа, раскачивается и уничтожается государство. Эта тактика достигла успеха во время Февральской и Октябрьской революций. С помощью нее был уничтожен Советский Союз и проведены серии оранжевых революций. К сегодняшнему дню мятеж-война стала ведущей формой военного и политического противостояния. В основе мятеж-войны стоит информационная составляюшая, которая включает дезинформацию, введение населения в заблуждение, и навязывание ему ложных стереотипов. Со времени написания записок о польских заговорах и восстаниях прошло более ста лет, но она по прежнему актуальна (особенно для белорусов), поскольку главный европейский герой-мятежник все тот же, и силы, стоящими за его спиной, остались прежними.

Редакция ЗР

 

 | Первая часть | Вторая часть |


I

С тех пор как мы управляем известной частью Польши, произошло несколько заговоров и восстаний, которые по преимуществу разыгрывались у нас, в Царстве Польском. Причиной тому отчасти естественное стремление заго­ворщиков к самому важному пункту, к ядру польского политического мира последних времен: поднять Царство и Варшаву, это значит сделать по крайней мере половину дела.

Мы считаем естественным, неотразимый восстанием Польши только одно: Костюшковское. Оно вытекло из со­бытий просто, само собой, было натуральным следствием горьких обид и насилия, которым край перед тем подвергся. Польша должна была попытать свои силы, помериться с врагами. К тому же сил было довольно.

Восстание времен Наполеона нельзя считать чисто польским: поляки были тогда подняты враждебными для нас элементами, нахлынувшими с Запада — вот и все, а никак не встала сами.

Гонялись за мухой с обухом (например, в конце 20-х годов за каким-то безвестным Вестермейером); из доносов составлялись огромные книги на двух языках, русском и французском, — а заговор работал себе тут же преспокой­но, и никто из тайных и явных полицейских чинов долго его не видел. О господах Вестермейерах и других безвредных личностях записывалось всякое чихание, а Высоцкий, чуть ли не главный автор восстания 1830 года, внесен в «книгу живота» всего один раз, по тому случаю, что «не явился на смотр на Саксонскую площадь»[1]. Великий князь под конец был до того сбит с толку разноречивыми показаниями по­лицейских агентов, что решился ничему не верить, и когда, незадолго до взрыва, ему донесли о близкой опасности, он не принял никаких мер предосторожности и, как известно, едва не погиб.

Революция застала нас врасплох. Не будь этого, будь власти, особенно князь, хотя немного к этому приготовле­ны, думай о заговоре немного серьезнее, имей о нем более точные сведения, чем те, какие сообщались правительству в массе всяких секретных донесений, — огонь мог быть потушен в ту же минуту, и к утру 30 ноября (1830) многие жители даже и не знали бы, что приготовлялся какой-то нешуточный взрыв. Как тушили пожар инструментами, которые пришлось выписать из России, это более или менее известно. Вскоре по взятии нами Варшавы вооруженные массы поляков перешли границу и разбрелись по Европе, унеся в недрах своих будущие заговоры, те революцион­ные семена, которые долго потом давали свои плоды. Об этом-то мы и хотим рассказать читателям, как еще о мало известном.

Один из деятельных участников взрыва 29 ноября, бывший старый, сорокалетний поручик 1-го линейного полка, бог весть как попавший вдруг в полковники, Иосиф Заливский[2], при переходе расстроенных войск через Кра­ков, когда они уже положили оружие, собрал кучу друзей в дом графа Ворцеля1 на Подгурже (предместье Кракова) и заклинал их воротиться и продолжать восстание, говоря, что средства страны далеко еще не исчерпаны, что еще остался нетронутым низший класс, хлопы; что денег еще довольно, что крепости еще не сданы русским войскам. Но это были слова вопиющего в пустыне. Воротить, одушевить вновь упавших духом солдат было свыше сил не только Заливско-го, но и какого угодно любимого и славного вождя.

Заливский ограничился тем, что составил на Подгурже какой-то Тайный комитет, имеющий действовать при первом удобном случае; затем пустился странствовать по Галиции (Германии, Италии), везде ужасаясь тому, что дела­ется его соотечественниками, критикуя жестоко только что минувшую революцию и давая постоянно чувствовать всем и каждому, что он, а никто другой, был автором 29 ноября. Так как Высоцкого налицо не было[3], то Заливский мог го­ворить, что ему угодно, и легко разыгрывать роль первого и главного героя.

Триумфальное шествие поляков по Европе, симпатии всех наций, торжественные встречи, проводы, крики и слезы при виде гонимых роком отрепанных усачей, из которых многие сражались в рядах Наполеона; потом со­чувственные приветствия газет, где, между прочим, три года сряду раздавался голос таких публицистов, как Гейне и Берне; наконец критическое положение огромной толпы, которой прежде всего надо было что-нибудь есть, — все это, соединясь вместе, не давало довольно долго установиться в эмиграции такой атмосфере, где могли быть услышаны какие бы то ни было воззвания патриотов.

Эмиграция представляла на первых порах такой хаос, который путал как ее самое, так и тех, кто отважился дать ей пристанище. От оборванных усачей несло дымом битв и революцией. Франция, где осели главные волны эмигрантов, только что сама освободилась от разных тревог. Земля ее еще колеба­лась, и ей было вовсе не до того, чтоб ухаживать за чужими, блуждающими по свету революциями.

Прибавление таких опасных горючих материалов к тому, что не улеглось еще как следует дома и тоже требовало забот и ухода, было, конечно, не по сердцу правительству Людовика-Филиппа; а потому оно, разыгрывая роль нации гостеприимной и благодарной, простирая объятия недавним сподвижникам великой империи, думало в то же время, как бы от них избавиться, как бы, попросту говоря, уложить на новых ратных полях эти буйные головы. Вождям бывшей поль­ской армии, более или менее выдававшимся из ряда, стали скоро предлагать места в Алжире, склоняя их в то же время формировать туда, если можно, особые польские легионы.

Многие голодные усачи сейчас же подвязали свои боевые сабли и давай ими греметь снова во славу своих покро­вителей. Высшие протекторы Польши, наблюдавшие за эмиграцией из разных углов Парижа, не препятствовали таким воинским порывам братий. Служба под знаменами Франции все-таки могла к чему-нибудь пригодиться, име­ла несравненно более смысла, чем та служба, на которую звали соотчичей безумцы вроде Заливского.

Но дабы не дать хозяевам чересчур бесцеремонно распоряжаться своими гостями и вообще имея в виду систематическое управление всеми делами эмиграции, люди, считавшие себя в то время во главе ее, люди, наиболыпе влиявшие на дела отечества в революцию, основали комитет, на­званный Польским (Komitet Polski), куда членами вошли почти все члены бывшего революционного правительства Польши 1831 года, а председателем назначен бывший представитель Калишан на последних сеймах Бонавентура Немоевский[4].

Но едва комитет успел дать знать о себе эмиграции и краю, как поднялся страшный шум, какой подымается между поляками в тех случаях, если что-нибудь выступит вперед для приведения хаоса в порядок. Сейчас откуда-то взялись партии и кружки, которые стали заявлять также и свои права на управление делами эмиграции.

Все они вы­ражали опасение, чтоб люди, оказавшиеся в революцию весьма несостоятельными, точнее, погубившие край и армию, действовавшие почти как изменники, не повер­нули бы и теперь всего вверх дном; тем более что теперь мудрости нужно вдвое-втрое, ибо тогда была у них в руках кое-какая сила, были деньги, а теперь ничего нет: теперь они бездомные скитальцы, которым нужно думать прежде всего о куске хлеба, которыми, поэтому, помыкает всякий, навязывающий себя в покровители гонимой нации.

Ко­нечно, отчаянный народ, беспокойные, недальновидные бобыли, кому нечего терять ни дома, ни на чужбине, аван­тюристы и крикуны вроде Заливского, зовущие соотчичей не медля воевать снова с Россией, Пруссией и Австрией, на том основании, что революционные элементы в стра­не будто бы еще не уснули и их много, — конечно, эти крикуны не знают сами, что делают; но нельзя же равно­мерно допустить и того, чтобы поляки воевали без толку за французов в Алжире, служили какому-нибудь Дону Педро Португальскому, или герцогу Бургундскому, или в Бельгии. Нельзя допустить, чтоб эмиграция стерлась таким образом с лица земли, не померив еще раз плеча с врагами. Нельзя не думать, что у бездомных скитальцев есть где-то Польша, простирающая к ним руки, полагающая на них такие же надежды, как и на тех, кто остался, по счастью или несчастью, дома.

Среди таких криков и заявлений быстро построилась против нового аристократического комитета сильная ба­тарея противоположных демократических элементов под крылом прежде бывших в Париже Французско-польского и Американско-польского комитетов[5]. В декабре 1831 года (именно 8 декабря н. с.) образовался правильный комитет посредством обыкновенных выборов. Он получил назва­ние Польского народного комитета (Komitet Norodomy Polski). Членами его были: Валентин Зверковский, Леонард Ходзько, Роман Солтык, Фадей Кремповецкий, Антон Пршецишевский, Карл Крайтсир, Антон Глушкевич, Адам Гуровский и Валерьян Пешкович, как секретарь. Предсе­дателем историк Иоахим Лелевель.

Вообразив себя сейчас же главой эмиграции (что представлялось иногда и более мелким комитетам и обще­ствам), Комитет Лелевеля, а как его зачастую называли, иначе Декабрьский (Grudniowy) приступил к действиям. Он стал пропагандировать в смысле своих принципов, указывая полякам на далекое, несчастное отечество, кото­рого последнее слово еще не произнесено: напротив, при благоразумном направлении всех сил революция может и должна повториться, даже не один раз; предстоят но­вые, большие искушения и жертвы, следовательно, надо к этому готовиться всем до единого, кто считает себя по­ляком, только об этом думать и помнить, забыв все прочее и всемерно уклоняясь от путей, которые могут завести вдругую сторону, не слушая никаких сирен, не поддаваясь никаким соблазнам.

Первым печатным воззванием Комитета Лелевеля было (в конце декабря 1831) воззвание К польскими воинам[6]. По­том, через несколько дней, явилось Воззвание к венгерцам на двух языках, по-латыни и по-венгерски, где припоми­налась старая дружба мадьяр с поляками и было даваемо почувствовать, что в случае перемены «обстоятельств в Европе» Карпатские горы, вероятно, не будут препятствием подать друг другу руку.

В течение этого времени эмигранты, жившие по раз­ным городам Германии, Италии, Галиции, стали сбиваться более и более к одному месту, под крыло Франции. В осо­бенности много набралось их в Париже. К исходу декабря 1831 года прибыл туда и Заливский и встречен друзьями восторженно. 9 января н. ст. 1832 года Комитет Лелевеля дал ему обед, в заключение которого Лелевель и Годфрид Кавеньяк вручили герою 29 ноября какую-то саблю времен Наполеона I.

Так как Заливский выступает теперь вперед, то необхо­димо сказать, что это был за человек.

Это был тип поляка самых необузданных свойств, для кого не существовало нигде и ни в чем препятствий. Харак­тер юркий и беспокойный, не могший ужиться ни с каким на свете кружком. Он везде был как бы не на своем месте, везде хотел командовать, строил планы, ссорился, мешал. Впустить его куда-нибудь и дать волю — это значило все разрушить. Оттого в революцию 1830 — 1831 народное пра­вительство не нашло возможности употребить в дело его способностей, хотя он поминутно навязывался с разными предложениями. Он годился для взрыва в первые минуты, но потом его надо было куда-нибудь убрать. Он был нечто вроде Бакунина, о котором Коссидьер выразился: «В первый день революции ему цены нет, а во второй его надо расстрелять»[7].

В других нациях господа Заливские подчиняются требо­ваниям, так сказать, общей логики, рано или поздно уступа­ют напору окружающих обстоятельств, устают, смиряются; в них, хоть под старость, является убеждение, что так, как они думали, перестраивать мир нельзя. В Польше Заливские не излечиваются ничем и для удовлетворения своих фан­тазий идут, что называется, напролом, никого не слушая и считая себя вечно живыми.

Все благоразумное и умерен­ное, что оказывает им сопротивление, они провозглашают сейчас изменой отечеству, истинному долгу гражданина. В их энергии есть что-то болезненное, дикое. Они больше полезны врагам своего отечества, нежели отечеству. Они останавливаются только тогда, когда встречают на пути охлаждающую стену каземата либо пулю. Таков и бывает обыкновенно их конец. Само собой разумеется, что Залив­ский сделался членом Комитета Лелевеля; но как некогда появлением своим в кружке Подхорунжих он произвел раз­дор и чуть не разрушил всех планов, так и тут очень скоро увидели невыгоду его присутствия.

Подобно всем польским обществам, Комитет Леле­веля содержал в себе разнородные элементы, всякую минуту готовые произвести на свет несколько партий. Главнейшим образом выступало вперед и было опасно то красное кружка, что подрывает кредит всех польских революций и заговоров: эти вечные, неугомонные поли­тики сердца, как назвал их красный повстанец 1863 года, Авейде; эти ничем и никогда неизлечимые ребята. Их нетерпению казалось все возможным. Лелевеля они на­ходили трусом, человеком вялым и фальшивым, который явил себя таким в первые дни минувшей революции, будучи членом правительства, решительно не знавшего, что оно делает. Мог ли такой человек быть председателем комитета, имеющего претензию управлять делами края и эмиграции? Куда он поведет поляков? Кто его выбрал? Так спрашивали многие.

Когда прибыл Заливский, голоса недовольных коми­тетом стали раздаваться час от часу громче. Заливский, постоянно критиковавший действия различных вождей в революцию 1830 года, постоянно твердивший, что «его не слушали, не слушали тогда, не слушали и потом, при переходе войск через границу, когда спасение было еще возможно... впрочем, оно и теперь возможно, если взяться за дело энергически», — Заливский только подливал, что называется, масла в огонь.

Скоро кучка недовольных комитетом за его якобы не­решительность и бездействие, за его «аристократизм», как выражались иначе, за его «чисто-белые свойства», от­делилась и основала (17 марта н. ст. 1832 года) свой особый демократический кружок, назвавшись Демократическим обществом. Говорили, будто бы один из первых закладчи­ков этого здания был Адам Туровский1.

Ради оригинальности или по другим каким причинам отделившиеся не составили никакого комитета для управ­ления делами, но учредили две начальствующие секции, в Париже и Пуатье, каждая из 8 — 9 человек[8].

В своих первых заявлениях и статьях секции старались главным образом внушить соотечественникам, что «новое общество командовать никем не замышляет, что оно на­мерено только указывать лучшие и кратчайшие пути к до­стижению известных целей; а что до власти, если б таковая потребовалась при удачном повороте их дел, — край, без сомнения, сумеет ее создать дома, из своих собственных элементов, имея на то больше прав, нежели эмиграция: ибо странно и несправедливо было бы навязать власть со стороны людям, которые шли в первый огонь и жертвовали всем, не говоря уже о том, что они постоянно находились в более стесненных условиях, чем эмиграция, постоянно несут на себе бремя военной диктатуры. Власть думают навязать краю только аристократы эмиграции, генералы. Общество же, основавшееся в марте 1832 года, состоит из одних демократов, плебеев по происхождению и по убеждениям»1.

Заливский — может быть, главная причина появления этого кружка, та капля, которая заставила квашню бро­дить — сам, однако же, остался с Комитетом Лелевеля, ве­роятно, на том основании, что отделившиеся были вначале чрезвычайно ничтожны. Даже и самое отделение их не было так резко, как иные воображают. При всех сколько-нибудь торжественных случаях, в памятные полякам исторические дни, а иногда и просто, без всякого повода, с целью погулять, покутить и выпить лишнюю рюмку за здоровье братий, за что случится, — интеллигенция всевозможных кружков весьма дружески сходилась в Париже и других городах, и тут было очень трудно разобрать оттенки партий. Бывало и так, что несогласные с каким-нибудь кружком, готовые по-видимому, удалиться, после доброй общей пирушки за­бывали об этом и оставались там, где были.

Можно было думать по слабости сил нового демо­кратического кружка, что он тоже воротился к прежним товарищам. Оставшиеся делали даже для этого все, что от них зависело, в видах уничтожить раскол, пока он еще не велик.

Комитет Лелевеля, чтобы показать эмиграции, а более всего нетерпеливой, красной ее половине, свою деятель­ность и отвагу, выпустил еще несколько воззваний, более или менее зажигательного свойства. Именно: к немцам, к лотарингцам, к Альзасу, к итальянцам и, наконец, самое опасное, самое неосторожное, воззвание к русскому народу, на трех языках: по-русски, по-польски и по-французски1. Немного позже выпущено не менее опасное воззвание к евреям Царства Польского, по-немецки и по-французски, пера самого Лелевеля.

Этим, может быть, прямо рассчитывали воротить бе­жавших; но вышло совсем другое.

Французское правительство, смотревшее вначале на образование всяких эмигрантских кружков и на бурные сходки поляков сквозь пальцы, так как из этих кружков и сходок ничего важного и опасного не выходило, увидев теперь ряд возмутительных, революционных посланий и получив ноту от русского правительства по поводу воз­звания Польского народного комитета к русскому народу и к евреям Царства Польского, мгновенно изменило свой характер. Эмигрантам, подписавшим воззвание к русскому народу, именно: Иоахиму Лелевелю, Валентину Зверковско-му, Леонарду Ходзьке, Антону Пршецишевскому, Антону Глушневичу, Эразму Рыкачевскому, Иосифу Заливскому, Михаилу Губе, Валерьяну Петкевичу и Карлу-Эдуарду Водзинскому, было предписано не медля оставить Париж. Некоторые выехали, а другие, имея кое-какие связи в выс­ших правительственных сферах, оставались под разными предлогами до начала 1833 года. К таким, между прочим, принадлежали Ходзько и Лелевель. Они рассчитывали, что с течением времени дела их поправятся и правительство прекратит свои преследования. Не тут-то было. Полиция постоянно напоминала обоим друзьям, чтоб они выезжали из Парижа. Держаться долее было невозможно.

Лелевель выехал в поместье Ла-Файета Лагранж, а Ходзько в Тур, куда потом прибыл и Лелевель; но их снова разлучили: Ле­левель пошел, в синей блузе и конфедератке пешком куда глаза глядят и спустя некоторое время очутился в Брюссе­ле, где и жил до последнего польского восстания1; Ходзько переехал в Безансон, потом скитался из города в город, а в заключение устроил как-то, что ему позволили опять воз­вратиться в Париж, где он жил до самой смерти, собирая материалы по истории своего отечества и издав сборник документов, пользующийся известностью[9].

Такое упорное преследование французским правительством лиц, уважае­мых эмиграцией, раздражило все партии, в особенности ту, которая считала Лелевеля своим главой. Она покрас­нела и выделила из себя разом значительный контингент в Демократическое общество. В это время нелепый план Заливского «идти в Русскую Польшу и возобновить там революцию», план, родившийся еще на Подгурже, в доме Ворцеля, и после забытый всеми, подобно странному снови­дению выплыл снова наружу, получил некоторое значение, стал казаться возможным, осуществимым.

Сам Заливский, наводивший на умеренных своей вечной революционной болтовней непомерную скуку, озарился вдруг в глазах всех особым светом, точно вырос, точно открыл какой великий секрет: столько прихлынуло ко всем сердцам негодования, столько все кипели против всяких угнетателей. Конечно, более всего извергалось брани и громов на Россию, на­славшую эти тревоги.

Поляк необыкновенно скор, zapredki. Он загорается, как порох, и тут делай из него, что хочешь. Прежде чем действительно солидная часть эмиграции успела сообразить грозящую всем им опасность, собрать сведения о безумных приготовлениях к какому-то невероятному и неслыханному в летописях походу, — как уже курьеры Заливского, вырос­шие из земли в огромном количестве, скакали во все концы по так называемым закладам эмиграции, существовавшим в разных городах юго-западной Европы с начала 1832 года[10]. Этим курьерам было поручено набирать охотников, офи­церов и солдат для образования отрядов, имеющих вскоре выступить в Русскую Польшу с известными высшему на­чальству целями.

Курьеров встречали в закладах различно, смотря по тому, каков был заклад: где с полным сочувствием, где не слишком, а где и вовсе неприязненно. В одном закладе, именно Авиньонском, курьер Карл Шлегель (партии Под­хорунжих 1830 года) поссорился с председателем Совета Каспером Дзевицким, был вызван им на дуэль и убит.

Однако же в общем результате предложение Залив­ского «возобновить революционные действия в Русской Польше», произвело, вследствие известного настроения умов, шум и толки скорее в одобрительном духе, и заклады решили отправить депутатов на съезд в Лион, назначая для этого 4 января н. ст. 1833 года.

Съезд этот состоялся, и — кто поверит — план Заливского одобрен на нем большинством голосов! Часть депутатов исполнилась такого восторга и нетерпения биться снова на родимых полях, что иные тут же предложили Заливскому распорядиться ими по благоусмотрению. Заливский сначала долго осматривал вербуемых в новую, революционную организацию; но потом, за недостатком людей на все от­крывшиеся вакансии, оставил церемонии и брал всякого, кто только шел, лишь бы он, прочтя или выслушав инструк­цию, подписал ее и присягнул.

План Заливского состоял в том, чтобы, обеспечась насколько можно скорее материальными средствами и сделав необходимые приготовления во всех трех захватах, вторгнуться в Русскую Польшу мелкими партизанскими отрядами, которыми занять войска правительства. Тем временем будет формироваться армия, которая выступит на сцену, когда заговор в Польше (1772) и в других местах Европы достигнет надлежащего развития.

Все Царство Польское, а отчасти Литва и Русь, делились, согласно требованиям новой организации, на несколько округов, в два уезда каждый. Всякому округу давался свой особый начальник, имевший под командой известное число партизан. Инструкция для этих партизан, пера самого За­ливского, была такова:

1.Обязанности партизана суть: посвящение себя на всевозможные труды и опасности, с целью освободить свое отечество и снискать людям равенство прав, не об­ращая внимания на вероисповедание; уничтожить всякие предрассудки и взаимную ненависть между сословиями. Стало быть: биться с оружием в руках против тиранов и их клевретов, угнетающих род людской; употреблять все способы к их уничтожению.

2.Партизан должен укрываться по лесам и горным ущельям, в местах недоступных; переходить в своем округе постоянно с одного пункта на другой и делать оттуда набе­ги, в особенности по ночам, на неприятельские форпосты; истреблять магазины, амуницию; захватывать военные и другие казенные кассы; бить чиновников, назначенных тираном; словом, уничтожать и забирать все, что составляет собственность наезднического правительства и служит ему поддержкой.

3.Партизан должен, в самом строгом значении этого слова, уважать спокойствие мирных жителей и всеми ме­рами охранять их собственность, если б слуги или солдаты тирана захотели на нее посягнуть.

4.Каждый окружный начальник (dowudca), утверж­денный главным вождем партизан, может выбрать какой угодно округ для своих действий, из двух уездов состоящий; сверх того, имеет право сам назначать себе помощника (zastepce) и набрать столько подчиненных партизан, сколь­ко заблагорассудится.

5.Каждый начальник войск по округу обязан беспре­кословно повиноваться главному вождю и выполнять его приказания со всей точностью; так равно и каждый парти­зан — своему окружному начальнику, как скоро исполнил добровольную присягу.

6.Каждый начальник округа имеет право карать сво­их подчиненных смертью за измену, за неисполненное приказание и за посягательство на чужую собственность; равно и каждого человека в своем округе, кто бы стал ему противиться или изменять тайне.

7.Каждый начальник округа, приказывающий грабить мирных жителей или делающий вообще что-либо возмути­тельное, должен быть сменен (zgladzony) подчиненными, а на его место назначен помощник, не то кто-либо другой из партии, кого они найдут более достойным, мужественным и честным.

8.Каждый начальник округа обязан сноситься с на­чальником воеводства или губернии и состоять в его рас­поряжении; а этот последний сносится непосредственно с главным вождем.

9.В случае невозможности держаться в своем округе, по причине напора неприятельских сил, окружный начальник со своими партизанами может перейти на неопределенное время в какой-либо соседний округ и действовать с тамош­ним начальником заодно.

10. Каждый окружный начальник, освободив свой округ или хоть часть оного от власти неприятельской, учреждает там немедля гражданскую власть из местных обывателей, пользующихся всеобщей доверенностью, и сам за ней на­блюдает.

П. Каждый окружный начальник, имеющий под своей командой более 50 человек, отсылает излишек в заклад кадров, формирующих народную армию.

12.Высшая власть над партизанами называется Месть народа (Zemsta Ludu), и ей должны слепо повиноваться все партизаны до тех пор, пока весь народ не восстановит своей независимости. Лицо, снабженное этой властью, известно только начальникам округов и их помощникам.

13.Каждый партизан, по прочтении вышеприведенных статей, выполняет следующую присягу перед окружным начальником:

«Клянусь Всемогущим Богом, что, желая восстановле­ния моего отечества и равноправности каждому человеку, посвящаю себя добровольно на всевозможные труды, опас­ности и самую смерть и до последней капли крови буду биться против тиранов и против тех, кто им служит; при­чем, исполняя постановление партизан, буду повиноваться своим начальникам. Господи, помоги мне в этом здесь и на том свете...»[11]

Когда было замечаемо вербовавшими такой народ в экс­педицию Заливского, что они колеблются, находят много препятствий, то их всячески старались успокоить, пускали им пыль в глаза напоминанием о том, что Польша будет действовать не одна, а в связи с общеевропейской револю­цией, имеющей в виду перестроить целый мир. Заливский говорил даже, что ему известно достоверно о существова­нии заговора между военными в самой России, а потомупробиться партизанам в лесах придется какой-нибудь ме­сяц, много полтора, а там все вспыхнет, и они сольются с огромной польской армией всех трех захватов, с армией, какой, касательно размеров, едва ли еще где видано.

Собственно говоря, эти люди обрекались до известной степени на жертву. Расчет главных руководителей движе­ния заключался в том, что всякий, поставленный в условия партизана, отрезанный от своих, без верной надежды во­ротиться, должен поневоле быть энергичен, выдумать та­кие действия и хитрости, каких в спокойном и безопасном месте и в голову не придет: им будут руководить не один патриотизм и желание отмстить врагу, но и свойственное всякому человеку чувство самосохранения.

Это было высказано впоследствии печатно разными революционными органами поляков.

В течение января месяца 1833 года были приняты и утверждены Заливским следующие начальники округов, носившие в то же время название эмиссаров[12]:

1.Артур Чарный-ЗавишавокругВаршавско-Сохачевский, с самой Варшавой;

2.Каликст Боржевский в округ Плоцко-Липновский;

3.Леон Залесский в округ Равско-Ленчицкий;

4.Эдуард Шпек в округ, состоящий из уезда Станисла-вовского и Праги;

5.Леопольд Бялковский в один из округов Калишского воеводства, соседом к Завише;

6.Антон Винницкий в округ Гостынино-Куявский;

7.Каспер Дзевицкий в округ Радомско-Опочинский;

8.Эдуард Дуньский в округ Млавский;

9.Адам Сперчинский в округ Пржаснышский;

10.Фаустин Сулемирский в округ Конинский;

11.Леопольд Потоцкий в округ Серадзкий;

12.Рох Рупневский в округ Пултуско-Остроленский;

13.Ушинский в воеводство Подлясское;

14.Степан Гецольд в уезд Волковыский (Гродненской губернии);

15.Карл Борковский в округ Острожско-Кременецкий (Волынской губернии);

16.Фаддей Серпутовский в округ Бельско-Радзын-ский;

17.Осип Гордынский в округ Сокольско-Белостокский;

18.Джонс Ринк (Jons Rynk)—в округЛюбельско-Красноставский[13].

Большинство этих лиц были военные, служившие когда-то в польских войсках разными чинами, от унтер-офицера до поручика, — кто человек довольно образованный и начитан­ный, кто простой, грубый солдат. Унтер-офицер Шпек, как увидим, не сладил со своей командой и соединился сперва с Гецольдом (экспедитором бывшего Виленского универ­ситета), потом оба поступили обыкновенными рядовыми в банду Завиши. Но все, прочитанное в уставе партизанском, удержалось в каждой голове твердо. Присягу многие знали наизусть, почти слово в слово. Общий смысл задачи, что именно делать, был ясен всем. Только параграф о том, что главный начальник называется Месть народа, не всеми был понят одинаково. Многие, вроде Шпека, думали, что это главный комитет, и таким образом впоследствии по­казали.

Округи выбирались каждым лицом такие, где ему удоб­нее было распоряжаться, где находились у него друзья, знакомые, родственники или даже имение. Кто не знал таких мест и кому было все равно, где ни действовать, тем Заливский назначал округи сам. Но все это было только расписано так на бумаге: на деле ни один из партизан не попал на указанное место.

По причине действительно существовавшей связи Партизанского наезда (или, как поляки попросту выражались У и выражаются до сих пор: «Partyzantki Zaliwskiego») с затеями карбонаров окружные начальники, отправлявшиеся в край, были приглашены выполнить сверх своей какую-то особенную карбонарскую присягу, которой текст нам неизвестей. После того им были сообщены знаки, каким образом отличать своих за границей и дома. Эти знаки Наезд принял тоже от карбонаров. По свидетельству одного из окружных, Осипа Гордынского, они заключались в следующем:

1) При встрече снимать шляпу немного направо и надевать прямо, если встреченный свой человек, то он сейчас это заметит; 2) Подавая кому-либо правую руку, коснуться каким-либо пальцем его ладони; 3) Если встреченный проговорит после этого ате, отвечать fraternite, и затем обоим враз сказать bienfaisance; 4) Квартира своего узнается по вделанному где-нибудь на доме или на близстоящем дереве, не то на дру-
гом каком-либо предмете, небольшому треугольнику[14].

Когда все сказанные церемонии были соблюдены, некто Турецкий2, начальник Лионского заклада, где был сборный пункт команды Заливского и устроен какой-то Лионский базар (как бы склад материалов для Наезда), раздал от­правлявшимся рекомендательные письма, кинжалы кар-бонарской формы, по 150 франков на брата, а Борковский снабдил каждого известным количеством яда3.

Затем местный французский префект выдал им паспор­та с ложными именами и званиями, и эмиссары двинулись, большей частью пешком, на Швейцарию и Германию4. В Цюрихе, новом сборном пункте, уже произошли между ними некоторые столкновения. Иные высказывали неудо­вольствие против главного вождя и сомневались в успехе предприятия. Были наконец и такие, кто, обсудив с прияте­лями все дело похладнокровнее, не пошли дальше.

В Германии было замечено странниками, что тайна их открыта: их строго осматривали на заставах городов и ма­лейшее подозрительных ворочали назад во Францию. Чем далее, тем становилось труднее идти. В Галиции уже нужно было просто-напросто прятаться, входить в города украд­кой, ночью. Карл Борковский с Михаилом Ходзькой были остановлены во Львове на заставе стражей, которая, оглядев их внимательно, спросила: «Уж и вы не такие ли, о каких слух идет, что отправляются в Польшу делать революцию? » Однако они отделались кое-как, не быв задержаны, и про­брались внутрь города, а потом и дальше, где с кем-нибудь в крытой бричке, где ночью по лесам, пешком.

В Царство Польское, до образования партизанских от­рядов, решились проникнуть немногие. Там правил страш­ный военный диктатор Паскевич[15], которого трепетали наогромном пространстве и свои, и чужие. Это был человек, избалованный счастьем и неслыханным раболепством окружающих, раболепством, какое может быть только на Востоке да в славянских землях, и то, пожалуй, не во всех до единой. Весьма немногим отличался он от какого-нибудь восточного шаха. Но это был шах очень умный, знавший хорошо, кого можно пожурить без всякой церемонии, на кого бросить только строгий взгляд, кого оставить без вся­кого замечания или даже «погладить по головке», отчего иной славянин готов расплакаться. Из его канцелярии не выходило ни одной бестолковой бумаги. Личные его за­метки на полях, не щеголяя особенно изящным языком и грамматикой, были все-таки полны смысла, и всегда без всякого грома и молнии. К грому и молнии в бумагах прибегал он редко. Управление края, изобретенное им, в большей части мер соответствовало минуте и положению дел, а равно и взглядам Петербурга. Шутить было нельзя, но нельзя было также и ломать сплеча все польское, заме­няя его русским: с этой стороны шах встретил бы сильную оппозицию в высших сферах1, а он их разумел так тонко, так тонко, как никто. Он знал, до каких пределов прости­рается защита венценосного покровителя, уравнявшего его в некоторых почестях с самим собою, называвшего «отцом-командиром». Правда, в иные области управления прокрадывались кое-какие несостоятельные свойства всей машины вообще. Полиция также гонялась за «Вестермейрами» и не видела «Высоцких»; но все это восполнялось и исправлялось необыкновенной личностью главного лица. Его глаз заглядывал всюду и если видел что — наступала быстрая, энергическая расправа; против яда принимался вернейший антидотум. Оттого всюду оглядывались поми­нутно, что бы кто ни делал и что бы кто ни говорил, было ли это в бедной хате земледельца, на пограничном ли кор­доне казака, в богатых ли палатах русского или польского магната. Везде оглядывались. Все были уверены, что полиц­мейстер, пожалуй, не усмотрит и жандарм не подслушает, а как, сохрани Господи, «Сам»?.. Тень Банко, которого все собирались убить и никак не убивали, вставала пред всеми, на всяких резких, неумеренных пирушках, там, где-нибудь в углу, при всякой неосторожной болтовне. Сейчас выгля­дывало откуда-то это страшное, широкое, боевое чело, в полуседых кудрях, и устремлялись серые глаза, леденившие мгновенно всякую смелую душу1.

Ничего этого не знали и не соображали пешие сочини­тели Наезда. Польша представлялась им в виде кипящего котла, где с утра до ночи готовят повстанские похлебки: приходи только и ешь.

Разочарование наступило поздно, когда Заливский и несколько других прибыли командовать партизанскими отрядами, направлять действие различных окружных на­чальников.

Заливский имел письма к графу Викентию Тышкевичу, владельцу обширного села Кульбушева Тарновского округа Краковского воеводства[16]. Граф Тышкевич принял его ра­душно, поместил у себя в доме и сказал, что имеет неболь­шой запас оружия, сохраненного кое-как после 1831 года, в том числе 500 штук годных в дело ружей[17], может быть ещестолько же наберется у других помещиков, сочувствующих Наезду, как, например, у Мышковского, владельца села Куржина; у братьев Богуслава и Онуфрия Городынских, у графа Франциска Веселовского, Константина Руссоцкого... Но ведь этого мало. От Русской Польши ждать большой по­мощи нечего. Найдется несколько сочувствующих в Плоц-кой губернии, по границе, например, Матвей Мыстковский и кое-какая отчаянная молодежь, там же. На остальном же пространстве лежат страх и трепет. Особенно нечего рас­считывать на простой народ, на хлопов: все они тянут руку правительства. Вообще дела плохи.

Заливский и друг его, прибывший с ним одновремен­но, Генрих Дмуховский (под именем Сандерса) несколько приуныли. Сведений из Царства Польского почти никаких нельзя было достать: приготовлено ли там что-нибудь или нет. Даже нельзя было перекликнуться со всеми окруж­ными и узнать, все ли они на местах, в каком положении их отряды. Даже было явно заметно, что кто-то из своих мешает восстанию[18].

Несмотря на все это, надо было, конечно, идти вперед. Возврат был уже невозможен. Столько народу успело себя скомпрометировать перед разными правительствами, в разных углах Европы, столько преодолено тяжких препят­ствий, принесено жертв, что, если бы вожди попятились назад, произошло бы общее смятение, взрыв негодования, посыпались бы обвинения в трусости, в измене (на что по­ляки необыкновенно скоры: у них сейчас «zdroica! zdrada!»). Начальники округов могли бы предпринять еще более бес­толковое восстание, просто с отчаяния, став, иные, может быть, в несравненно безвыходнейшее положение, чем За­ливский в доме Тышкевича, в Кульбушеве.

Собравши в Галиции небольшую банду в 24 человека Дзевицкий, по-видимому, весьма хорошо рассчитал действие при переходе в Царство: он думал напасть ночью врасплох на казачий пост в местечке Поланце[19], перебить казаков и захватить их оружие и лошадей. Но переправа через Вислу заняла столько времени, что когда Дзевицкий, к счастью людей, очутился на другом берегу, стало светать. Боясь быть открытым, он приказал остальной кучке пере­правляться как можно поспешнее и догонять товарищей, а сам, всего с четырьмя партизанами, двинулся к Поланцу бегом, измучил людей и себя, и атака была неудачна: каза­ки перехватали повстанцев и отвезли в ближайший город, откуда они были отосланы в Варшаву[20]. Дзевицкий где-то на привале спросил стакан воды, быстро всыпал в него яду и отравился. Часть банды, подошедшая потом к Полавцу, узнав об участи товарищей, разбрелась по лесам. Кое-кто после пристал к другим партиям.

24 марта н. ст. пробралась в Царство партия Гецольда и Шпека, но вскоре, встретив разные препятствия, бросила вождей, и они должны были соединиться с партией Завиши, о которой будет сказано ниже.

2 апреля н. ст. перешла границу около деревни Уфи-ловец (?) партия Бялковского, в 10 человек, набранная в Галиции, в окрестностях местечка Збышева, приведена к присяге ксендзом с соблюдением всех обрядов, требуемых католической церковью, и пустилась бродить по лесам, в разных направлениях, терпя нужду и голод до такой степе­ни, что солдаты и их начальник зачастую ничего не ели по двое и по трое суток сряду. Первую пищу привез им ксендз Михаил Старжинский; потом прислала сыру и ветчины по­мещица Новаковская. Позже снова приехал ксендз[21].

Ни в какую деревню, тем более в местечко или в город, воины Бялковского и он сам не смели, что называется, и носу показывать. Им были постоянным убежищем глухие чащи, окруженные трясинами, да и те приходилось бес­престанно менять из опасения столкнуться с казачьими разъездами или быть захваченным крестьянской облавой, какие делали в иных местах войты гмин, по приказанию начальства, так как история Наезда уже разоблачилась[22].

22 апреля н. ст. перешла границу новая партия, в 13 че­ловек, подкомандой офицера польских войск Лубинского, которая, встретясь с бандой Бялковского в лесу под Юзефовым[23], соединилась с ней, и вместе предприняли нападе­ние на казачий пост в сказанном местечке. Для этого все силы, 23 человека, где были, между прочим, остатки банды Дзевицкого, разделились на четыре части, и каждой части дан особый начальник. Одной такой частью, в 5 человек, командовал молодой энтузиаст, Антон Карчевский, сын официалиста[24] из чьего-то богатого имения, служивший в революцию 1830- 1831 годов в корпусе Ружицкого. Он явился первый на площади, махая саблей, — и тут же был захвачен казаками с тремя своими людьми[25] и доставлен в Варшаву. Остальная часть банды разбежалась.

Затем явилась из княжества Познанского партия быв­ших варшавских студентов: Сперчинского, Дуньского и слу­живших разными чинами в польских войсках: Хелмицкого, Сильвестра Раценского и Феликса Бугайского. Перейдя границу 27 апреля нов. ст. между деревнями Бобровниками и Мелишевкой (Плоцкой губернии), партия эта двинулась к Бенднову на соединение с показавшейся тогда же в этих местах бандой Сулемирского — и сошлась с ней 29 апреля н. ст. в лесу. После различных приключений и опасностей соединенные банды выслежены и атакованы войском

13 мая н. ст. под станцией Яновице, в лесу, когда хотели, было, перебраться назад, за границу, и тут часть людей за­хвачена и доставлена в Варшаву.

В Подольскую губернию пробрался какой-то Иосиф Дуцкий, участь которого нам неизвестна. На Литву, в Грод­ненскую губернию, проник тамошний помещик Михаил Воллович. Как имевший в этих местах множество знако­мых и любимый своими крестьянами, он довольно долго укрывался в лесах и по хуторам, наконец взят посредством облавы из чужих мужиков[26].

Последней, сколько известно, перешла границу при селении Раздиках Плоцкой губернии в самом конце апреля н. ст. партия Завиши из шести человек, набранная в кня­жестве Познанском. Позже, в Царстве, при переправе ее через Вислу, пристали к ней оставленные своими людьми Гецольд, Шпек и еще несколько человек из других банд. Испытав те же самые неудачи, как и другие партии, Завиша был атакован в Кросненском лесу гусарами эрц-герцога Фердинанда полка и взят со всеми своими людьми в начале июня 1833 года[27].

Всех захваченных с оружием в руках постигла участь государственных преступников первого разряда.

Люди из банды Дзевицкого: Иосиф Куржиальский, Антон Ольковский и Василий Пршеорский расстреляны в Варшаве 25 апреля ст. ст. в 5 часов утра; а четвертый, Ев-стафий Рачинский, по молодости лет, избавлен от смертной казни, прогнан сквозь строй через 500 человек четыре раза, также в Варшаве, 28 апреля ст. ст. в 5 часов утра, и после сослан в каторжную работу.

Люди Лубинского и Вялковскаго — Карчевский и Давы­дович — повешены в Люблине 10 мая ст. ст., а Якубовский и Пленкевич — 11 мая ст. ст., на том месте австрийской границы, где ее перешли, именно близ местечка Борова Яновского уезда Люблинской губернии, с надписью на виселице их имен и почему понесли такую казнь.

Пойманный тогда же шляхтич Иосиф Берини (унтер-офицер корпуса Раморино), в уважение того, что взят просто в деревне, без оружия, избавлен от смертной каз­ни, прогнан сквозь строй через 500 человек четыре раза шпицрутеном и потом сослан в Сибирь в каторжную работу. Воллович повешен в Гродне, в мае или июне 1833 года1.

Завиша повешен на лобном месте между Вольской и Иерусалимской заставами 15 ноября ст. ст. 1833 года в 9 часов утра. Тогда же расстреляны, в том же самом пункте, состоявшие подкомандой Завиши: унтер-офицер бывших польских войск Эдуард Шпек, помощник экспедитора в бывшем Виленском университете, титулярный советник Степан Гецольд и шляхтич Александр Пальмарт.

Вот какие подробности рассказывали об этой казни. Все преступники были приведены в цепях. Когда стали их снимать, Завиша, одетый в обыкновенный халат, дрожал. Вероятно для того чтобы не подумали, что он дрожал от страху, он сказал окружающим: «Холодно!» (Zimno). Потом спросил тоже по-польски: «Нет ли тут кого-нибудь, кому бы я мог передать мою последнюю волю?» (Czy niema tu kogokolwiek, ktoremu bym mogl odkryc moja ostatniwol?) Тогда из толпы офицеров отделился капитан Массон[28], адъю­тант губернатора Витта, и подошел к Завише. «Скажите моей матушке, что я умираю достойным ее сыном!» (Prosz powiedziec mojej matcezeumieramgodniejej!) проговорил он, так что все близ стоявшие слышали. В это время раздались три залпа: экзекуция с тремя товарищами Завиши кончи­лась. Он взглянул в ту сторону и сказал: «Отчего я не уми­раю военной смертью?» (Dla czego nie umieram woyskowa smierci^?) Стали надевать на него смертную рубаху. За­виша сорвал ее и бросил. Кликнули ксендза и предложили ему успокоить осужденного. Ксендз подошел с крестом и только что произнес слова: «Провидение и справедливость Господня...» (Opatrznosc i sprawiedliwose Boska), — Зави­ша прервал его и сказал: «Провидение и справедливость! Если б они существовали, этого бы не было!» (Opatrznosc i sprawiedliwose! Gdyby one istnialy, tego by nie bylo!) И затем пошел к эшафоту. Последними его словами были: «Когда бы у меня было сто жизней, все бы их я отдал отчизне!» (Kiedy bymmialstozyc, wszystkiebymofiarowal mojej ojczyznie!) Bee время перед казнью он стоял прямо, подняв голову. Това­рищи его были несравненно больше смущены, и ни один из них не произнес ни слова.

17ноября ст. ст. расстреляны в городе Липне (Плоцкой губернии) люди разных банд: шляхтич Павел Войткевич, служивший в польских войсках; рядовой тех же войск Гри­горий Зайонц и дезертир, рядовой Симбирского егерского полка, Игнатий Морозов.

18ноября ст. ст. расстреляны в городе Калише унтер-офицеры бывших польских войск: Антон Винницкий и Иосиф Домбковский.

Сверх того, тогда же рядовой Брестского пехотного полка Максим Гавриленко, рядовой бывших польских войск Петр Левицкий, рядовой Луцкого гренадерского полка Григорий Загребельный и какой-то Ляховский прогнаны сквозь строй: первые два — через 500 человек по три раза, а последние два — через 500 человек по два раза, а затем сосланы в Сибирь в каторжную работу.

Тем временем Заливский с Дмуховским, не находя нужным подвергать себя опасности в Русской Польше и более или менее зная о бедственной участи вторгнувшихся банд, решились воротиться в Галицию и огласили отсрочку восстания. Собственно Заливский и все его друзья были убеждены, что дело кончено, игра проиграна безвозвратно; но старый герой, которого самолюбие было глубоко уязвлено, над кем все смеялись, кому не было спокойного угла, где бы скрыться, — искал себе какого-нибудь выхода, хоть бы в тюрьму или на эшафот, лишь бы спрятаться скорее от тьмы проницающих его насквозь глаз.

Он твердил всем и каждому, что «роковые и непредвиденные обстоятельства расстроили предприятие, но что летом того же года оно непременно возобновится». В первых числах июня по н. ст. он даже выпустил в свет Воззвание к Галицианам, где рисуется весь как в зеркале, со всей его детской недально­видностью и самым необузданным честолюбием. Все это подложено, однако, тем отчаянием, которое овладело тогда его душой. В самом конце он прямо говорит: «Смерть будет во всяком случае одна, с оружием ли в руках, в тюрьме ли, на эшафоте ли»[29].

Галициане, читая это воззвание, только улыбались. За­тея Заливского никогда не имела одобрения во всей массе поляков. В особенности все умеренное вооружалось против него с самого начала, когда еще ничего бедственного не случилось. Но теперь, когда все, поднявшее оружие, было рассеяно или погибло; когда в Париже все разнообразные кружки соединились для того, чтобы отслужить панихиду по жертвам Наезда, расстрелянным в Царстве Польском[30]: теперь на Заливского, призывавшего соотчичей к повторе­нию Наезда, смотрели прямо как на помешанного, которого надо схватить и посадить в желтый дом.

Так как, однако же, от его воззваний никто не ожидал никакого результата, то его оставили в покое и свои, и австрийское правительство, которое знало о месте его пребывания. Вдруг случилось происшествие, которое изменило ход дел: кучка отчаянных людей, окружавших Заливского, как и он, не думавших нисколько класть оружие, несмотря на горькие неудачи, на общее негодование и отсутствие всяких средств, буду­чи недовольна своим вождем, который, в раздражении на весь свет, принял чересчур диктаторский тон с подчинен­ными, и, кроме того, потеряв в него всякую веру, основала особый Комитет польских карбонаров, с намерением действовать заодно с другими по­добными обществами всех стран, имея в виду не только освобождение Русской Польши, но и двух других, а потом и целого света...[31]

Это обстоятельство положило предел существованию всей этой партии. Карбонаров и Заливского арестова­ли, судили во Львове в течение нескольких месяцев, как государственных преступников первого разряда, после чего главные зачинщики, в числе 12 человек[32], посажены в швейцарскую крепость Куфштейн, более или менее на продолжительный срок[33], в цепях по рукам и по ногам, в 6,5 фунтов каждая. Двое не выдержали заключения и умер­ли (Забоклицкий и Ролинский), а другие потеряли навсегда здоровье. Заливский, выпущенный в 1848 году, с опухшими руками и ногами, глядел стариком и вскоре умер.

Несмотря на эти бесчисленные жертвы, на несчастие целых семейств, отсюда проистекавшие, работы красной партии все-таки продолжались. Те же самые цели пресле­довались с горячностью невероятной; один план сменял другой, новые эмиссары заступали место прежних, по­гибших, и пробивались сквозь всякие препятствия, можно сказать, с нечеловеческой энергией. Чем долее заживалась эмиграция на чужой почве, тем более терялись в ней поня­тия о том, что делается дома. Родимый край представлялся скитальцам в самых неясных красках, где все казалось воз­можным. Страшная тоска по родине еще более усиливала иллюзию.

«Побуждаемые этой тоской и вместе революционной горячкой, эмиссары часто являлись в край без всякого пла­на, не имея ни полномочий, ни позволения Централизации, даже не давая себе отчета в том, что должно делать», — го­ворит их же брат, красный повстанец[34].

Большая часть эмиссаров были люди ничтожные, ко­торых имена пропали для потомства и истории. Но были и такие, которым удалось наделать шуму и память о которых сохранилась в Польше до сих пор.

Из таких более всего выдвигается после экспедиции Заливского капитан бывших польских войск Симон Конар-ский, человек замечательный по уму и твердости характера. Будучи той же школы, что и Заливский, также мечтавший перестроить мир посредством ряда революций и также не умевший никому подчиниться и вечно смотревший в начальники всего, в диктаторы, — Конарский искал себе деятельности, искал места, где бы отличиться, стать по-виднее[35].

В то время как Заливский сочинял свой поход в Польшу, составилось в Италии особое революционное общество, под именем Юной Европы, потом Юной Италии, считавшее своим главой Иосифа Мадзини. Это общество затеяло экс­педицию против Савойи, куда вовлечено множество по­ляков, и всеми войсками командовал тоже поляк, генерал 1830 года Раморино.

Конарский, не приискавший еще для себя соответ­ственных занятий, бросился в эту экспедицию. Судьба его известна: Раморино отступил (в феврале 1834 года), войска его разбрелись. Общество, управлявшее всем этим движением, открыто. Члены его подвергнуты арестам, кто не успел бежать; а полякам, пребывавшим в Швейцарии, тамошнее правительство предложило выехать. 30 человек взяли паспорта немедля; потом выехало еще 50. Остальные, ядро кружка, который назвался Юной Польшей, в соответ­ствие Юной Италии Мадзини, решили отправиться в виде особых, новых эмиссаров в Русскую Польшу: посмотреть, не оставила ли по себе каких следов экспедиция Заливского, нельзя ли чего сделать, связать разорванные звенья, спло­тить разбитые кружки и вести затем дело спасения далее.

В числе пустившихся странствовать по Польше с такими целями был и Конарский[36].

Побродив по Царству Польскому, Литве и Руси и встречая везде препятствия и равнодушие, весь этот народ вскоре собрался в Кракове, безопасном в то время приюте всяких повстанцев, где, что ни день, творились разные революционные общества, строились планы за планами, и один подкапывал другого. Никакой историк не опишет всех кружков, возникших в Кракове от той поры до наших дней; никто не выйдет из этого лабиринта.

Конарский послушал там всяких толков и криков, пред­ставлявших в общем совершенный хаос, ничего не мог понять, ничего вынести оттуда, тем не менее пристать к какой-либо партии — и бежал снова во Францию, в Париж, где польские революционные партии все-таки представляли некоторый порядок, партия отделялась от партии, сущест­вовала даже революционная литература. Не решившись, вследствие своего независимого характера и воззрений, подчиниться кому-либо, стать под чьи-либо знамена, Конар­ский, как чистый поляк, начал думать об основании своего собственного кружка и для этого принялся издавать газету «Север» (Pylnoc[37]), другими словами, скликать себе воинство.

Но труд этот был ему не по силам: газета, не имевшая ни сотрудников, ни подписчиков, сама собой остановилась. Сидеть, ничего не делая, когда другие все-таки копошились в своих муравейниках, Конарский по своей живой и бес­покойной натуре не мог. Ему нужна была хоть какая-либо деятельность. Как это бывает в подобных случаях, когда человек ищет себе усиленно занятий, сочиняет их, если они не сочиняются сами, Конарскому, при разговорах с лицами, прибывающими из Польши, стало казаться, что там после его отъезда многое переменилось, что семена, посеянные им и прочими эмиссарами, дали свой плод, вследствие чего можно кое-что сделать.

Ко всему этому, ко всем фантазиям, которыми были тогда полны головы многих эмигрантов, присоединилась еще и любовь: Конарский оставил на Литве коханку. И вот, переговорив с несколькими кружками и получив благословение Демократического общества (ко­торого прямым агентом никогда не был), Конарский снова помчался в Русскую Польшу: приготовлять ее к новому, неопределенному по времени восстанию, делать что-то такое, чему бы и сам, положив руку на сердце, не приискал настоящего названия.

В ту пору Демократическое общество (1835) стало более и более подчинять себе другие красные кружки и выдвигаться в эмиграции вперед, как бы главная, предво­дительствующая партия. Общество Польских карбонаров, Общество права человека и гражданина и другие стали мало-помалу меркнуть и сходить с горизонта. Такими успе­хами Демократическое общество было обязано энергии и ловкости своих вождей, своему, так сказать, коллективному правительству, из пяти членов, которое заменило тогда на­чальствующие секции Парижа и Пуатье[38], назвавшись Цен­трализацией — слово, которое долго было употребляемо в Европе неточно и действительный смысл которого знали только посвященные.

Эти вожди, эти члены Централизации были люди обра­зованные и бойкие писаки. Они выпустили в свет множест­во брошюр, которые читались с жадностью и с трепетом сердца всей молодежью эмиграции и края, чуть-чуть не заучивались наизусть и с течением времени (в соединении с другими элементами) образовали тот Народный катехизис[39], который, не будучи писан никаким каноником, имел и до­ныне имеет силу писаного религиозного устава для значи­тельной массы поляков, жил и действовал долго и еще будет действовать в грядущих поколениях.

Парадоксы, построен­ные с извращением исторических фактов предводителями сказанного кружка, были парадоксы самого заманчивого, эффектного свойства. Они нравились всем, и своим, и чу­жим, и в вихре этих красивых и звонких фраз закрутился не один солидный и крепкий ум. Надо отдать справедливость Централизации: она работала сильно и неутомимо. Она, аникакая другая партия, ворочала делами всех заговоров с того времени вплоть до наших дней. Это был враг, как враг, всех трех правительств, разделивших Польшу. Остальные кружки, взятые вместе, не сделали и половины того, что сделало одно Демократическое общество.

Первый, основной парадокс, ставший польским Credo, который поляки надеялись навязать целой Европе, был такого свойства:

«Польша, слив воедино десять веков тому назад многие близкие друг к другу по языку, происхождению, нуждам и характеру поколения, развивала, в пределах известных сословий, демократическую идею славянства, подавлен­ную в иных племенах чуждой властью и насилием, и одна защищала европейскую цивилизацию от напора всякой азиатской дичи: татар, турок и москалей».

«Когда же освобожденная человеческая мысль объявила на Западе войну старому порядку вещей, в защиту которого восстал могущественный абсолютизм Севера, Польша, как передовая стража европейской цивилизации, верная свое­му призванию, вступила в борьбу и в этой борьбе погибла. Абсолютизм окреп и усилился на ее могиле. Спасение Евро­пы было отложено. Отсюда следует, что дело воскресения Польши необходимо для всех, есть дело не одной только Польши, а целого человечества».

Этими мыслями начинался знаменитый Манифест Де­мократического общества 1836 года, переведенный вскоре на три главных европейских языка: французский, немецкий и английский.

Конечно, тут подразумевалось, что все нации или хоть то в нациях, что стремится к истинной свободе, должны всемерно помогать Польше, думать об ее воскресении, как бы о своем собственном деле, стараться восстановить эту «передовую стражу европейской цивилизации».

Но это только подразумевалось. На самом деле помощи ни у кого не просили. Практические умы вождей очень хорошо понимали, что Европа не протянет им руки, когда вспыхнет революция, что это не в ее интересах, что Поль­ша должна встать своими собственными силами. И потому строился еще такой парадокс:

«Всех поляков 20 миллионов (!). Если поднять всю эту массу, то можно ниспровергнуть коалицию всего света. Но как поднять? Как вдохнуть во всех одну отважную, доблестную душу? Нужно работать усердно, неусыпно, день и ночь, энергически; просвещать темных, все отдать народу и всего достигнуть единственно народными силами; очиститься от всех старых грехов, сделаться достойными великой роли, которую еще должна разыграть Польша перед вселенной — и тогда...»

Вот что главным образом лежало в основании принципов Демократического общества[40]. Манифест не трогал некото­рых чувствительных струн Европы и захватов. Последующее время наслоило много лишнего. Воображение новых, менее осторожных и церемонных сочинителей полетело гораздо дальше. В Европе новые авторы принципов уже не только не нуждались, но считали ее просто неспособной помочь такому делу, как освобождение Польши с другими, истыми славянами, слабой, одряхлевшей, измученной страшными трудами, которые она понесла для человечества. В русском правительстве усматривался главный враг, с которым никак не могло быть примирения, даже временного, лицемерного. Напротив, каждый поляк и каждая полька должны питать к нему постоянное недоверие, презрение и ненависть. «Мате­ри в своих семьях, ксендзы на амвонах и во время исповеди, учителя в школах, все и везде должны научать этому один другого, напоминать один другому об этих не то что чувствах, но священных обязанностях всякого поляка»[41].

Конарский, наслушавшись принципов Демократиче­ского общества, вскоре после его отбытия высказанных в Манифесте[42], помня кое-что из преданий Юной Италии и Юной Польши, наконец, набравшись кое-каких идей в Краковском кружке Союз польского народа (Stowarzyszenie Ludu Polskiego)[43] пустил все это под собственной своей окраской сперва на Волыни, потом в некоторых частях Литвы. Он работал горячо и страстно, распространяя революционные брошюры, вербовал людей для будущей революции и заставлял их присягать по форме присяги Союза польского народа. В заключение он даже завел типографию, где печатал мелкие воззвания.

Централизация, узнав о таких решительных действиях Конарского и видя, что он чересчур горяч, увлекается ненужными подробностями, забывая о главном, действует иногда, как поэт, даже как ребенок, послала в край особых агентов отыскать счастливого проказника, постараться склонить его на свою сторону и ввести в комбинации, которые тогда замышляла. Но посланные его не нашли, и Конарский до конца руководствовался или советами друзей, или собственными фантазиями, будучи в главном все-таки ратником партии, которая его искала2. Отыскать Конарского было нелегко: он укрывался под разными именами и одеждами по хуторам помещиков, по глухим монастырям, и наша полиция не знала об нем до тех пор, покамест Паске­вич не получил известий из Франции о работах польских эмиссаров в нашей Польше, с прежними ее провинциями, причем сообщались имена и приметы главных, в том числе и Конарского. Само собой разумеется, что сейчас начались розыски[44]. Конарский счел почему-то более удобным перебраться в это время на Литву под именем Януша Немравы (Неловкий), где пропагандировал с такой же смелостью.

В начале 1837 года государь был проездом в Вильне. Когда тамошний генерал-губернатор, князь Долгорукий, стал докладывать его величеству о совершенном спокойствии края, император заметил: «А Конарский?» — и показал депешу, свидетельствовавшую о работах Конарского с его друзьями в Литве.

Поднялась новая скачка всевозможных полицейских агентов. На многих почтовых станциях были посажены особые наблюдатели, которым приказано всматриваться во всех проходящих и проезжающих. Друзья советовали Ко-нарскому скрыться. Один, даже почти насильно, подвез его на своих лошадях к границе; но Конарский находился тогда в положении игрока, которому сильно везет. Он уже верил в свою звезду и не сумел вовремя положить карты. Посмот­рев на черту, за которой ожидало его вероятное спасение, он повернул назад, в край, — и очутился на так называемых

Свенто-юрских контрактах в Вильне, где едва не попался1. Это было весной 1838 года. Какой-то студент Виленской Медикохирургической академии вывез Конарского по Минскому тракту, но на станции Кржижовице оба они были арестованы и отправлены в Вильну, единственно потому, что Конарский, во время перемены лошадей оставшийся на телеге, чересчур прятал свое лицо в воротник шинели[45].

В Вильне очень скоро дознались, кто это. Началось следствие, которое обнаружило довольно обширный заго­вор, обнимавший Литву, юго-западные губернии и Царство Польское и имевший правильную организацию, народную кассу и типографию. Он носил название: Союз народа польского или Конфедерация блюстителей польской народ­ности (Stowarzyszenie Narodu Polskiego, czyli Konfederacya strozow Narodowoosci Polskij)[46].

Множество разного народу было привлечено к этому следствию и посажено под аресты, строгий в Варшаве и до невероятности снисходительный в Вильне. Сам Конарский содержался в бывшем здании Базильянского монастыря, где содержался, четырнадцать лет перед тем, Мицкевич с товарищами Филаретами и Променистыми[47].

Многие караульные офицеры, поляки и русские, вся­чески облегчали Конарскому его заточение: брали от него записки и передавали другим арестантам или кому-нибудь в городе. Конарский, незадолго до казни, написал стихи, где в одном месте отказывается от Бога и неба, но конча­ет четверостишием, смысл которого таков: «В этой келье пережил я страдания всех сердец, отсюда видел Польшу, залитую морем слез... Там не думал о жизни, здесь не думаю о душе... Только Польшу спаси, о Господи!»

Потом написал он письмо к матери, где опять становится верующим и богобоязненным католиком. Как-то случилось, что то и другое дошло до потомства1.

В день его казни, 13 февраля ст. ст. 1839 года, огромные толпы народа облегали кругом, с самого раннего утра, лоб­ное место за Троцкой заставой.

Осужденного привезли в санях, в 12-м часу дня. Всю дорогу он бросал народу разные отрывочные фразы, а в одном месте вынул из саней ногу и тряхнул цепями. Раз жандармы, скакавшие около саней, загородили его от на­рода, и он сказал: «Посторонитесь, братцы, добрые люди хотят меня видеть!» Перед тем как должно было остано­виться, Конарский произнес: «Какая толпа! Умираю, точно король!»

Когда стали надевать смертную рубаху, Конарский обратился к распоряжавшемуся экзекуцией офицеру и просил не завязывать ему глаза, но этого не нашли воз­можности исполнить. Повязка сбила голубую шапочку, бывшую на голове осужденного, — подарок его коханки Эмилии. Он попросил кого-то, чтобы ее надели опять, и это было сделано.

Лишь только труп упал, массы людей, вероятно сгово­рившись заранее, бросились к столбу, кололи и резали его ножами, чтобы иметь на память куски дерева, к которому был привязан Конарский. Кто-то вырвал из рук кварталь­ного голубую шапочку и пропал с ней в толпе. Похитили из саней верхнюю одежду расстрелянного. После ходили слухи, что труп, зарытый на месте казни, был вырыт; а из цепей дамы поделали себе кольца. Рассказывалось вообще много странного и невероятного. Следственные комиссии, сменявшие одна другую, были сбиты с толку. Одна как бы нападала на след нового заговора, другая находила такие открытия излишним увлечением следователей. Тюрьмы то наполнялись арестантами в такой степени, что не знали, куда сажать, то пустели снова. Из всего написанного об этом времени (тотчас после казни Конарского) официально и неофициально едва ли извлекут когда-нибудь настоящую истину.

 

 


Примечания

[1] Он принимал деятельное участие в заговоре 1830 года и в день взрыва брал арсенал. О его характере и действиях у Мохнацкого, позн. издание 1863, т. II, стр. 300 и далее.

[3] Найден спрятавшимся под зарядный ящик, когда наши войска взяли предместье Волю (где был небольшой бастион), и сослан в Сибирь. Возвра­щенный по амнистии 1856 года, Высоцкий, как говорили, поселился в ме­стечке Варке, в 70 верстах от Варшавы, где, кажется, живет и поныне.

[4] Оба основаны в 1831 году. Первый — в январе месяце. Членами его были: Ламарк, Жюльен-де-Пари, Моген, Одиллон-Барро, Буледе-ла-Мёрт, Арман Каррель, Виктор Гюго, Гарнье Пажес, Беранже, Густав Монте-белло, Кремье, Леонард Ходзько, Казимир Делавинь, Донон, генерал Декан (Decaen), Дюпон-де-Лёр, Ластейри (Lasleyrie), Ларрей, Траси, Зальтнер и др. Председателем был генерал Ла-Файет. Председателем Американско-польского комитета был какой-то Самуил Toy (Howe). Чле­ны неизвестны. Цель обоих комитетов была: помогать, чем случится, ре­волюции поляков в России. (Сведения из показаний эмиссара эмиграции Артура Завиши в Варшавской следственной комиссии, в 1833 году, также из сочинения Карла Борковского, тоже эмиссара: Wyprawa Partyzancka wr. 1833, t. VII, Bibl. Pisar. Polskich, S. 5-6.)

[5] Оба основаны в 1831 году. Первый — в январе месяце. Членами его были: Ламарк, Жюльен-де-Пари, Моген, Одиллон-Барро, Буледе-ла-Мёрт, Арман Каррель, Виктор Гюго, Гарнье Пажес, Беранже, Густав Монте-белло, Кремье, Леонард Ходзько, Казимир Делавинь, Донон, генерал Декан (Decaen), Дюпон-де-Лёр, Ластейри (Lasleyrie), Ларрей, Траси, Зальтнер и др. Председателем был генерал Ла-Файет. Председателем Американско-польского комитета был какой-то Самуил Toy (Howe). Чле­ны неизвестны. Цель обоих комитетов была: помогать, чем случится, ре­волюции поляков в России. (Сведения из показаний эмиссара эмиграции Артура Завиши в Варшавской следственной комиссии, в 1833 году, также из сочинения Карла Борковского, тоже эмиссара: Wyprawa Partyzancka wr. 1833, t. VII, Bibl. Pisar. Polskich, S. 5-6.)

[6] Посмертные сочинения Герцена. Женева, 1870. С. 182.

[7] Посмертные сочинения Герцена. Женева, 1870. С. 182.

[8] Сведения из показаний Мирославского в Познанской следственной тюрьме, 9 октября н. ст. 1848 года.

[9] «Recueil des traites, conventions et archives diplomatiques concernant la Pologne 1762-1862, par le comte d'Angeberg». В № 85 «Московских Ведомостей» 1872 рассказывается, что при Наполеоне I какой-то Лезюр выпустил сочинение о развитии русского могущества с возникновения его до начала XIX века и первый вывел на свет известное завещание Пет­ра Великого — явно подложный документ, явившийся потом в разных французских сочинениях, между прочим у Henri Martin. Леонард Ходзько тоже прикладывал здесь свои руки.

[10] Сколько нам известно, заклады (Zaklad) эмиграции были в сле­дующих городах: Бурже, Безансоне, Лионе, Люневилле, Авиньоне, Страсбурге, Шатору, Штутгардте, Фрибурге, Мангейме, Гейдельберге, Тюбингене, Карлсруэ, Ульме, Вюрцбурге, Нюренберге, Альтенбурге, Дрездене, Львове, Кракове, Тарнове и Познани.  Правительственная власть каждого заклада была в руках Совета (Rada). Характер закладов был различный: где аристократический, где демократический. Заливский в своих львовских показаниях упоминает о каких-то Польских комитетах по городам, насчитывая их в одной Фран­ции до 30. Не одно ли это и то же с закладами'?

[11] Подлинник можно видеть в сочинении Борковского (Wyprawa Partysancka do Polski w r. 1833. Т. VII Biblioteki Pisarzy Polskich. S. 7 -9).

[12] Сведения из показаний Антона Винницкого и некоторые печатные источники. Неполноты в иных округах, то есть как бы недостачу уезда, мы поправить не в состоянии. Так показывали иногда и сами окружные начальники. Не было ли на практике для иных изменено общее правило и не давали ли им действительно в заведование только один уезд?

[13] Сведения из показаний Антона Винницкого и некоторые печатные источники. Неполноты в иных округах, то есть как бы недостачу уезда, мы поправить не в состоянии. Так показывали иногда и сами окружные начальники. Не было ли на практике для иных изменено общее правило и не давали ли им действительно в заведование только один уезд?

[14] Паскевич вступил в службу в 1800 году из камер-пажей, флигель-адъютантом к императору Павлу, гвардии-поручиком, октября 5-го, имея 17 лет.

Штабс-капитаном........................................................................1806

Капитаном.....................................................................................1808

Полковником................................................................................1809

За отличие в генер.-майоры........................................................1810

Генерал-лейтенантом..................................................................1813

Генерал от инфантерии..............................................................1826

Генерал-фельдмаршалом...........................................................1829

Главнокомандующим действующей армией в июне............1831

Наместником марта 23-го...........................................................1832

Паскевич происходил из небогатых дворян Могилевской губернии и поступил в Шкловский кадетский корпус (бывший Зорича, фаворита Екатерины, которому Шклов был подарен); при посещении Шкловского корпуса государем Павлом Петровичем, Паскевич обратил его внимание красивой наружностью и был переведен в Пажеский корпус, где понра­вился государыне Марии Федоровне и сделан камер-пажом. В 1800 году из камер-пажей произведен в офицеры с назначением флигель-адъютантом к его величеству.

(Сведения частью из бумаг одного генерала, частью из послужного списка фельдмаршала.)

[15] Паскевич вступил в службу в 1800 году из камер-пажей, флигель-адъютантом к императору Павлу, гвардии-поручиком, октября 5-го, имея 17 лет.

Штабс-капитаном........................................................................1806

Капитаном.....................................................................................1808

Полковником................................................................................1809

За отличие в генер.-майоры........................................................1810

Генерал-лейтенантом..................................................................1813

Генерал от инфантерии..............................................................1826

Генерал-фельдмаршалом...........................................................1829

Главнокомандующим действующей армией в июне............1831

Наместником марта 23-го...........................................................1832

Паскевич происходил из небогатых дворян Могилевской губернии и поступил в Шкловский кадетский корпус (бывший Зорича, фаворита Екатерины, которому Шклов был подарен); при посещении Шкловского корпуса государем Павлом Петровичем, Паскевич обратил его внимание красивой наружностью и был переведен в Пажеский корпус, где понра­вился государыне Марии Федоровне и сделан камер-пажом. В 1800 году из камер-пажей произведен в офицеры с назначением флигель-адъютантом к его величеству.

(Сведения частью из бумаг одного генерала, частью из послужного списка фельдмаршала.)

[16] Можно заметить, что перед отъездом в Польшу Заливский пробрался в Париж и виделся там с разными влиятельными лицами: Дверницким, Ледуховским, Уминским. Дверницкий сказал, что «помочь не считает удобным, но благословляет», — это были только слова. Дверницкий имел свою партию, основанную 22 октября н. ст. 1832, под названием Komitet Emigracy Polsiciej (назывался у поляков кратко Октябрьским, Pazdziernikowy), где членами были: Уминский, Юлиян Серавский, Иван Ледуховский, Александр Еловицкий, Амантий Жарчинский, Станислав Ворцелль, Андрей Плихта и Воллович. Эта партия хотела воротить эмигра­ции прошлое: помирить поляков с французским правительством и вместе расстроить экспедицию Заливского. Ни то ни другое ей не удалось.

[17] Сведения от партизан, видевших этот склад, и статья графа Франци­ска Веселовского: Ustep z moich wspomnien. Т. VII. Bibl. Pis. Polsk. S. 134.

[18] Поланец на границе Стопницкого и Сандом. уездов Радомской губернии, при впадении реки Черной в Вислу.

[19] Поланец на границе Стопницкого и Сандом. уездов Радомской губернии, при впадении реки Черной в Вислу.

[20] Это были: канцелярист Подольской казенной палаты Евстафий Ра-чинский, 19 лет; рядовой бывших польских войск Василий Пршеорский; унтер-офицер корпуса Раморино Иосиф Кржиальский и унтер-офицер бывшего 4-го пехотного полка Антон Ольковский. По другим известиям, банда разделилась на две части (по переходе через Вислу, в деревне Будзи-ках Стопницкого обвода) и на казаков не пошла, а стала искать каких-то солдат в другой деревне, и тут казаки напали на ее след и перехватали упомянутых повстанцев.

[21] Показания захваченных людей этой банды.

[22] В брошюре «Artur Zawisza i Michal Wollowicz», кажется пера Леона Зенковича (Pariz, 1859) рассказываются кое-какие подробности о скита­ниях Волловича. Вернуться к тексту

[23] Подробности его похождений, начиная с Парижа до Варшавы, мы сочли более удобным рассмотреть отдельно. (Приложение 3).

[25] Это были Давыдович, Якубовский и Пленкевич.

[26] В брошюре «Artur Zawisza i Michal Wollowicz», кажется пера Леона Зенковича (Pariz, 1859) рассказываются кое-какие подробности о скита­ниях Волловича. Вернуться к тексту

[27] Подробности его похождений, начиная с Парижа до Варшавы,

[28] Впоследствии начальник почт в Варшаве.

[29] Сочинение Борковского «Wyprawa Partyzancka».

[30] Иосиф Заливский, ксендз Викентий Забоклицкий, Леопольд Бял-ковский, Карл Борковский, Константин Слотвинский, Александр Комар-ницкий, Генрих Диоховский, Фердинанд Белинский, Адольф Ролинский и трое чехов, пограничных стражей: Фишер, Бергер, Штих. Первые четверо: Заливский, Забоклицкий, Бялковский и Борковский были осуждены первоначально на смерть через повешение (Wyprawa Partyzancka. S. 68).

[31] Сочинение Борковского «Wyprawa Partyzancka».

[32] Иосиф Заливский, ксендз Викентий Забоклицкий, Леопольд Бял-ковский, Карл Борковский, Константин Слотвинский, Александр Комар-ницкий, Генрих Диоховский, Фердинанд Белинский, Адольф Ролинский и трое чехов, пограничных стражей: Фишер, Бергер, Штих. Первые четверо: Заливский, Забоклицкий, Бялковский и Борковский были осуждены первоначально на смерть через повешение (Wyprawa Partyzancka. S. 68).

[33] Забоклицкий, Бялковский и Борковский — на 15 лет, а Заливский — на 20 лет.

[34] Wizerunki politrycne dzeijow Panstwa Polskiego. Т. XXIX Bibliot. Pisarz, Polskich, Lipsk, 1864. S. 154.

[35] Вот ее программа, оглашенная при первом номере: «Предпринимае­мая газета будет посвящена счастью северо-восточных народов. В первых номерах она коснется следующих предметов: Взгляд на общее положение Европы; Назначение Польской эмиграции; О религии; О мещанах Польши

[36] Wizerunki politrycne dzeijow Panstwa Polskiego. Т. XXIX Bibliot. Pisarz, Polskich, Lipsk, 1864. S. 154.

[37] Вот ее программа, оглашенная при первом номере: «Предпринимае­мая газета будет посвящена счастью северо-восточных народов. В первых номерах она коснется следующих предметов: Взгляд на общее положение Европы; Назначение Польской эмиграции; О религии; О мещанах Польши

[38] Но агитирующие секции по городам, равно в Париже и Пуатье, все-таки остались.

[39] Но агитирующие секции по городам, равно в Париже и Пуатье, все-таки остались.

[40] Весь манифест можно видеть в сочинениях Гельтмана (Demokracya Polska па emigracyi. Bibl. Pisarz. Polskich, XXXV. S. 3).

[41] Авейде, I, Юбидалее. Русский архив, 1870. S. 247 — 251.

[42] Конарский отправился весной 1835 года. Манифест выдан в начале 1836-го.

[43] Приказ Паскевича военному генерал-полицеймейстеру действую­щей армии о разыскании Конарского носит дату: 5/17 сентября 1835 года № 1171. Но была еще прежде общая бумага, в виде письма, написанного по приказанию фельдмаршала к тому же лицу (генерал-майору Стороженке) от21 июня (Зиюля) 1835 года, №801, где перечислены все выехавшие тогда из Франции эмиссары: Луциан Платер, под именем Лоренса (Laurence), Михайло Карский (он же Донский), Наполеон Эгерсдорф, Леон и Адольф Залесские, Михаил Ходзько и Симон Конарский, с обозначением их при­мет. Приметы Конарского означены так: «Лет 25 — 30, роста среднего, волосы светло-русые, брови светлые, глаза голубые, нос короткий, рот обыкновенный, усы и гишпанка русые, лицо круглое, здорового цвета; тучен. Псевдоним: Гайпельман или Гагельман».

[44] Приказ Паскевича военному генерал-полицеймейстеру действую­щей армии о разыскании Конарского носит дату: 5/17 сентября 1835 года № 1171. Но была еще прежде общая бумага, в виде письма, написанного по приказанию фельдмаршала к тому же лицу (генерал-майору Стороженке) от21 июня (Зиюля) 1835 года, №801, где перечислены все выехавшие тогда из Франции эмиссары: Луциан Платер, под именем Лоренса (Laurence), Михайло Карский (он же Донский), Наполеон Эгерсдорф, Леон и Адольф Залесские, Михаил Ходзько и Симон Конарский, с обозначением их при­мет. Приметы Конарского означены так: «Лет 25 — 30, роста среднего, волосы светло-русые, брови светлые, глаза голубые, нос короткий, рот обыкновенный, усы и гишпанка русые, лицо круглое, здорового цвета; тучен. Псевдоним: Гайпельман или Гагельман».

[45] Цитируется брошюра, стр. 18. Авейде говорит, что за ними была отправлена погоня. I, 166.

[46] Присягу этого общества см. в Приложениях. Вернуться к тексту

[47] Об этих и других партиях в Вильне см. Мохнацкий М. ...Т. II. По­знань, 1863. С. 201.

 


 

I I

На всем пространстве Польши царствовало внешнее спокойствие несколько лет сряду; тем не менее подземные силы работали своим чередом под руководством той же Централизации, работы которой, в соединении с Демокра­тическим обществом, тогда образовавшимся, клонились к тому, чтобы подготовить Польшу к той общеевропейской революции, о которой говорилось между всякими револю­ционерами давно и которая, по их расчетам, могла вспых­нуть весьма скоро.

В 1839 году агенты общества, управлявшие секциями и округами, получили приказание Централизации пере­формировать эти секции и окрути из ведущих пропаган­ду на гражданскую и военную иерархию. Между 1840 и 1841 годами эта организация стала мало-помалу принимать определенный образ. Прежде других устроились: Великое Княжество Познанское, Западная Пруссия, Вольный Кра­ковский округ, с воеводством того же имени в Царстве, Галиция по реке Сан и незначительная часть Малороссии1. Позже остальная часть Царства, Жмудь, небольшая часть Литвы и Восточной Галиции2.

Иосифу Высоцкому, хорошо образованному офицеру бывших польских войск, Централизация предложила от­крыть в Париже курс военных наук для молодых поляков, а Мирославского просила быть ему вроде помощника по той же кафедре. Мирославский, до тех пор воевавший с Централизацией в журналах целых семь лет, со времени ее основания (1834— 1842), и укоряемый ею и многими другими партиями за то, что променял родной язык на французский, охотно согласился помогать Высоцкому: во-первых, потому что, в сущности, был дитя тех же прин­ципов, а во-вторых, смертельно любил рисоваться перед публикой, ораторствовать, учить. Ему как бы польстили, сделав его профессором молодежи. Он стал бойцом Демо­кратического общества, бойцом Централизации, какого она еще и не видала, бился за нее против всех кружков и в ноябре 1842 года принят в члены Демократического обще­ства, в секцию Парижа[1].

Между кружками, желавшими ускорение взрыва, был опаснее всех кружок так называемых Плебеев (Plebejuszow) под начальством Стефанского, в Тарновском округе Восточ­ной Галиции. Он состоял по преимуществу из ремесленни­ков. Все усилия Централизации подчинить его своей власти, а равно подобный ему кружок в Царстве Польском, ксендза Сцегенного, были тщетны. По крайней мере, еще Стефанский с ремесленниками только шумел и грозил подняться, но не поднимался; а Сцегенный со своими крестьянами, во­преки советам чуть ли не целого Царства и множества дру­зей в Галиции и Познани, произвел возмущение в Кельцах (1844), кончившееся для него и для его сообщников очень печально: его подвели под виселицу и сослали в каторжную работу, а подчиненных ему крестьян (13 человек) наказали шпицрутеном и тоже сослали в каторжную работу[2].

Общество (внутреннее, в краю) и его провинциальные секции на некоторое время сблизились и выказали род повиновения уполномоченным агентам Централизации, между коими был даже и член ее, Малиновский, человек серьезный, осторожный, враг всего хаотического и бес­характерного. Он жил тогда в Прусской Польше и видел хорошо, что заговору до надлежащей зрелости еще далеко и о взрыве мечтать может разве какой-нибудь безусый мальчик.

К концу 1844 года, едва полиции трех держав попри-тихли, кружки нетерпеливого свойства снова начали бурлить и выходить из повиновения Централизации. Кро­ме Стефанского, опять отделившегося, явился довольно сильный и влиятельный кружок какого-то Мальчевского и хотел забрать все в свои руки. Малиновский, пробившись с ними понапрасну, бросил все и уехал в Версаль — тог­дашнее местопребывание Централизации. На заседании, назначенном по поводу его возвращения, был обсуждаем вопрос: «Что же теперь делать? Оставить ли несогласные с Демократическим обществом партии на произвол судьбы и самим продолжать работы в том же духе, то есть готовить материалы к возможно скорой революции, или поискать еще средства к примирению с партиями и удержанию всей массы заговорщиков в зависимости от Централизации?»

Мнение Малиновского было: бросить несогласные пар­тии, выключить их из союза. Но Альциата возразил, что эта мера не годится, потому что приведет к несвоевременному и бестолковому взрыву, который, без сомнения, потрясет и общество, погубив множество преданных людей, и остано­вит его действие на самое неопределенное время. Он доба­вил, что увлекаться в негодовании на такой ход дел и терять от этого энергию несправедливо, что иначе заговор идти не может; что это нетерпение иных весьма естественно, но что они все находятся под гнетом наблюдающих за ними правительств, под страхом быть ежеминутно открытыми. Взглянув, стало быть, на отпадение товарищей с этой сни­сходительной точки зрения, необходимо (полагал Альциата) еще раз воззвать к примирению: обещать скорый взрыв и действительно идти к нему всеми силами, чтобы это былодля всех заметно; и, если посчастливится дойти хотя до при­близительного окончания приготовлений, подать знак.

С таким мнением большинство согласилось. На стороне Малиновского оказался только один приятель его Якубов­ский, такой же осторожный революционер, если только еще не больше. Малиновский подал в отставку, сделавшись, по правилам Демократического общества, обыкновенным его членом. (Выйти совсем из общества он не мог.) На его место был предложен Мирославский — в виде искры, которая должна была воспламенить подготовленные мины, оживить затянувшиеся работы[3].

Действительно, если искали такой искры, трудно было найти что-либо соответственнее. У Мирославского давно строились в уме планы, как подвинуть дело вперед. Сверх того, он был тех убеждений, «что даже самые ошибки, самые бесплодные революционные предприятия (как, например, Заливского), если только поведены по плану предводитель­ствующей школы, принесут этой школе несравненно более выгод, нежели спокойная десятилетняя пропаганда»[4].

В Централизации все изменилось. Из тихой и медлен­ной она стала бурной и стремительной. Мирославский как оратор, как человек живой и неуступчивый легко забрал в руки своих спокойных и миролюбивых товари­щей. Он сделался чем-то вроде бессменного председате­ля Централизации. Чтобы удовлетворить начертанному плану, то есть вести заговор к скорейшему взрыву и расположить нетерпеливых в свою пользу, Централиза­ция разослала приказание по главным секциям, чтобы они изменили, как можно поспешнее, свои комитеты на особую военную организацию, правила которой тут же и сообщались. Уполномоченные агенты Централизации[5]принялись работать взапуски друг перед другом. Все это были сильно-красные, исключая одного Гельтмана, управлявшего заговором в княжестве Познанском и в некоторой части Русской Польши. Он был довольно умеренный человек, и ему вверена была высшая власть — заведование всеми другими частями. Он один сдерживал кое-как необузданных.

В Русской Польше, вследствие арестов по делу ксендза Сцегенного и усилившихся потом наблюдений за всяким беспокойным народом, военная организация заговорщиков долго не устанавливалась. Литва помнила еще казни Ко­нарского, Волловича и последовавшее затем опустошение в рядах союза и неохотно шла на удочку агентов Версаля. Малороссия никогда не обещала много повстанцам. Только Вольный Краковский округ с некоторой частью Галиции и Познанского княжества завели довольно скоро кое-какую военную организацию и, вообразив, что дошли до конца, обнаруживали сильное нетерпение. Гельтман дал знать то­варищам в Версаль, что он еще ладит с прежними кружками, но явилось много новых, которые никого не хотят слушать и рвутся к восстанию; что необходимо поэтому прислать в край военного человека со значением, кто бы мог или задержать движение, или (когда найдет это неудобным) направить все таким образом, как будет лучше в военном отношении.

Централизация отправила в Познань Мирославского, чтобы он осмотрел положение дел с чисто военной точки зрения и решил, отвечают ли средства заговора тому не­терпеливому стремлению, какое вообще выказывается в партиях.

Мирославский прибыл в Познань в начале марта 1845 го­да, увиделся немедля с Гельтманом и узнал от него следую­щее. Партия Мальчевского, будучи скомпрометирована, не находила для себя иного выхода, как сблизиться с Де­мократическим обществом. Ей последовали в княжестве

Познанском так называемые Старые и Плебеи. В Галиции сторонники жизненной правды (prawda zywotna) и федера­ция тоже изъявили готовность слушаться военного вождя. Из Варшавского комитета пришли довольно благоприятные известия со стороны примирения советов, но организация (писали) там еще все слаба. Малороссия давала знать, что инициативы в деле восстания взять на себя не в состоянии, а готова идти в след за Восточной Галицией во всем, что бы последняя ни предприняла.

Взяв все это во внимание, Мирославский с Гельтманом постановили не начинать ничего до 1846 года, а продолжать дальнейшие приготовления к возможно скорой революции: приобретать сочувственных людей во всех сословиях, со­бирать деньги и делать другие необходимые восстанию запасы.

Приобретение людей не представляло далеко тех затруд­нений в Прусской и Австрийской Польше, как в Царстве. Страх имени Паскевича, Варшавской цитадели, Сибири и солдатской карьеры на Кавказе или в Оренбургских баталь" онах был тогда таков, что охлаждал горячность самых отча­янных. Командовать будущими фантастическими отрядами повстанцев в Русской Польше охотников было немного. Печальные опыты Завиши, Дзевицкого и других были еще у всех в памяти. В особенности трудно было найти командую­щего центральными силами Царства, то есть в Варшавской губернии. Об этом Централизация рассуждала не раз еще до Мирославского и потом при Мирославском. Наконец из рапортов Познанской организации было усмотрено, что есть в виду на это место человек с именем, со средствами и кое-каким влиянием в обществе, даже немного военный, только, к сожалению, белый, который (как все эти так называемые попросту панки) привык вести жизнь совер­шенно праздную, среди охот, конских скачек, ярмарочных съездов и женщин, не думая ни о каком отечестве, — и еще менее о каких-либо революциях.

Речь была о богатом познанском помещике Брониславе Домбровском, сыне известного генерала наполеоновских времен, «воеводы Царства Польского» Генриха Домбровского, имя которого вошло в народные песни и патриотические куплеты. Этот Домбровский был женат на польке самых храбрых свойств, из дома князей Лонцких, которая, вскоре по выходе замуж (1842), получила от отца в заведование прекрасное имение в Станиславовском уезде Варшавской губернии Куфлев[6], что заставило молодую чету переехать на некоторое время в Варшаву, представиться наместнику и сделать другие знакомства. Домбровские были приняты в Замке и во всех русских домах высшего круга самым лучшим образом: поддержка польской аристократии лежала, как известно, в системе управления Паскевича краем. Люди, стоявшие во главе заговора, взяли во внимание такое положение ве­щей. Связь Домбровских с высшим обществом в Познани и в Варшаве, большие имения там и тут, естественно, по­зволяли владельцу переезжать границу, когда вздумается, не возбуждая никакого подозрения властей.

В то время когда Централизация нашла командующего на самый важный пункт, во всех организациях уже не це­ремонились не только с белыми, но и ни с кем. Уже в 1843 году начали некоторые знакомые Домбровского в Познани подшучивать над его немецкими симпатиями[7], дружбой с русскими и прусскими офицерами. Потом он получил не­сколько анонимных писем, исполненных угроз; а в начале 1845 года ему объявили напрямик, что он должен делать то же, что делают все, то есть нести свои силы и средства на помощь воскресающей Польше.

В самом деле, около этого времени заговор охватил уже все, что только было польского в Европе. Домбровский слы­шал на базаре, в баварской гостинице и других публичных местах Познани довольно открытые рассуждения поляков разного цвета о приготовлениях к самому обширному вос­станию, имеющему конечной целью освобождение всей Польши и восстановление ее границ 1772 года. Не только демократические кружки, но и вся аристократия сочувство­вала этому предприятию. Уже все ближайшие родствен­ники Домбровского по жене: Лонцкие, Бнинские стали на сторону заговорщиков. В имении Лонцких, Свинярах и у Бнинского в Самострелах происходили даже революцион­ные съезды, как это бывало всегда — под видом охот. Такие же съезды бывали после в Джокей-Клубе, основанном под Шверином Домбровским, в сотовариществе с помещиками: Сулковским, Альфонсом Тачановским, Михаилом Мыцель-ским и Венсерским. В Охотничьем клубе, основанном поме­щиком Здембинским в Чевуеве, под осень 1845 года, учили молодежь ездить верхом, чем заведовали Курнатовский и частью Домбровский, как известные знатоки этого дела. Происходили и другие упражнения, с целью подготовить людей для военной службы в недалеком будущем.

Домбровский, белый, праздный, лентяй, думавший до того времени только об охотах, лошадях да красивых жен­щинах, решительно ничего не читавший, никаких газет и журналов не бравший в руки, не заметил, как его подхвати­ла и понесла куда-то революционная волна, и он, сам не зная как, был уже полуреволюционером: говорило сочувствием о том же, о чем говорили все; мечтал о независимой Польше, о месте, которое в ней будет занимать, читал разные лист­ки, являвшиеся из эмиграции, "Пшонку" и другие газетки. Прочел историю Мохнацкого и Мирославского о револю­ции 1830—1831 годов, твердил патриотические стишки. В мае 1845 года был он в имении своих родственников, в Букском округе, где встретил человека одних с ним лет, то есть около 30, который рекомендовался ему помещиком Ко­вальским, прибывшим в ту сторону из Парижа по участию в наследственном процессе Сталинских, наделавшем в то время изрядного шуму. Они разговорились. Ковальский очень скоро очаровал Домбровского и даже заинтересо­вал своей особой. Так как тогда вообще ходили слухи о появлении множества агентов-эмигрантов между поляка­ми всех захватов, то Домбровский решил, что это также агент, прибывший в те места, конечно, не ради процесса Опалинских, а с другими целями. Это было действительно так: Ковальский был не кто иной, как сам Мирославский. Он объезжал различные округи прусского и австрийского захватов, всматривался в положение их повстанских дел, собирал всевозможные сведения, делал знакомства, приоб­ретал, где было удобно, людей, сочувствующих восстанию, и к осени того же года (1845) воротился в Версаль. Он не находил заговора готовым к восстанию, но тем не менее видел, что все напряжено очень сильно, жертв принесено довольно, довольно также и скомпрометированного или хотя полускомпрометированного народа, то есть разорвав­шего прежние связи с немцами и наблюдаемого полицией; взрыв мог случиться сам собой, без разрешения высшей власти — Централизации. А потому он счел необходимыми на всякий случай заняться приготовлением плана военных действий и стал над ним работать вместе с другим членом Централизации — генералом Высоцким.

Тогда же решали они другой, не менее важный во­прос — денежный и вопрос о правильной доставке оружия и снарядов.

Уезжая из Прусской Польши, Мирославский сделал распоряжение, чтобы всякий член организации припас себе оружие, какое может, и хотя небольшое количество пороху — на первые действия. Теперь, в Версале, положе­но было налечь энергически на всех богатых поляков, за­ставить их, так или иначе, подписать на пользу восстания значительные суммы, часть которых немедля отправить в Англию и другие благонадежные пункты, где можно за­ключить контракты на поставку оружия, пороху и всяких военных снарядов, секретным образом, в различные места всех трех захватов. Для ведения всех этих дел послан был в Познань член Централизации — Альциата. Помощником ему указан выехавший туда же немного прежде бывший член Централизации Малиновский.

Оба они были плохие революционеры, к тому же не разделяли нисколько нетерпение товарищей и находили заготовление оружия в особенности несвоевременным. Малиновский, не сделав ничего, воротился в Версаль и описал бывшим товарищам положение заговора в довольно печальных красках. Он утверждал, что приступить теперь к восстанию будет в высшей степени неосторожным шагом. Его мнение поддерживал друг его, член Централизации, Якубовский. Они до того спорили с остальными членами, в особенности с Мирославским, о необходимости ждать еще и, может быть, ждать долго, что Якубовский в заключение споров сказал, что подает в отставку. Так как близился срок выборов (29 ноября), то не нашли причины удерживать его на службе и назначили на его место Гельтмана, который жил тогда в Познани, по-прежнему управляя тамошней организацией. Ему написали, чтобы он, не медля, ехал в Версаль. В половине декабря (1845) получено было от него письмо, которым он уведомлял Централизацию о крайне критическом положении их дел в прусском и австрийском захватах. «Все революционные кружки, будучи недо­вольны нерешительностью высшей власти (Централиза­ции), пришли в брожение. Плебеи, стоявшие недавно на стороне порядка, теперь снова отделились и кричат, что Централизация питается туком глупцов, поддающихся ее деспотизму, а кто не так глуп, должен искать себе другого выхода... Централизации-де легко сидеть в Версале и ждать осуществления своих идей, какой-то неслыханной, воз­веденной в перл создания, революции, — хотя бы тысячу лет сряду; а каково ждать этого массам народу, под чутким оком трех полиций, когда заговор охватил большие про­странства и того гляди прорвется, и тогда все пропало, все жертвы и усилия стольких лет!.. Глава кружка Плебеев, Стефанский, счел нужным для успокоения умов назначить общий съезд всех членов в Тарнове и попался в руки по­лиции. Последовало множество арестов. Опасность грозит всему заговору».

Уведомляя обо всем этом Централизацию, Гельтман на­ходил, что «более ждать нельзя» и приглашал Мирославско­го уже единственно затем, чтобы он «принял начальство над заговором и вел его к взрыву в самом непродолжительном времени средствами, какие признает за лучшие по прибы­тии на место, какими хочет, лишь бы вел».

Подобное этому письмо получено было и от Альциаты. И он звал Мирославского на место действий.

Мирославский выехал и прибыл в Познань 31 декабря н. ст. 1845 года, но не застал уже Гельтмана: отыскиваемый полицией, он принужден был скрыться. Сведения, собран­ные наскоро разными путями, показали Мирославскому, что заговор далеко еще не в таком положении, чтобы можно было начинать дело. Царство Польское и Малороссия на­ходились, относительно организации, в том же виде, как были в начале года, то есть почти не имели ничего. О Литве прибывший оттуда эмиссар Рёр объявил будущему воена­чальнику и, может быть, диктатору, что там «все спит; мо­лодежь глупа и неразвита; что его принимали местами какшпиона. Если можно где начать действия, так разве между Бугом и Щарой»[8].

Мирославский занес это в свою памятную книжку и принялся усиленно работать в пользу восстания: мирил партии, собирал деньги, пополнял пробелы в организациях, писал множество инструкций, посылал курьеров, эмис­саров. Местопребывание его, беспрестанно менявшееся, конечно, покрывалось глубочайшей тайной и было известно весьма немногим.

Первые деньги, 2100 талеров, добытые у помещиков и капиталистов польского происхождения разными бесце­ремонными средствами, были отправлены с Либельтом и Альциатой во Францию для найма хороших офицеров и от-печатания 1000 экземпляров Военного устава. Познанская организация обещала достать еще 10 тысяч талеров, но и это, если б было действительно собрано, составило бы, по признанию самого Мирославского[9], только третью часть всей суммы, необходимой на открытие первых военных дей­ствий. Между тем и ее не было собрано; хаос в партиях был страшнейший, а восстание все-таки предпринималось.

Разные отчаянные кричали, что «единственный способ привести все противоречие к одному знаменателю — это барабан и пушка!»

Фраза была в духе вождя. Он повторил ее несколько раз сам и уже не слушал никаких возражений, а мчался вперед, закусив удила, как борзый конь, заслышавший звук военной трубы.

В самых первых числах января н. ст. все высшие члены познанской организации были приглашены Мирославским выбрать членов будущего народного правительства, причем со стороны приглашавшего были употреблены все меры, чтобы выбор более или менее отвечал взглядам и настрое­нию Централизации, точнее сказать, самого Мирославско­го, то есть чтобы выбранные были люди демократических стремлений, а если можно — и происхождения.

Мирославский первый предложил от эмиграции Альциату. Краснее его из влиятельных и известных представителей эмиграции тогда в Познани никого не было. Возражения не последовало, и Альциата был выбран.

Некто Владислав Косинский, человек весьма красных свойств и с большим влиянием в целой Прусской Польше, предложил от Познанской организации доктора Либельта, и этому никто не противился.

Затем выбрали самого Мирославского начальником всех военных операции с обещанием повиноваться всем его распоряжениям, какие только он признает в военном смысле лучшими.

Так как депутатов от Краковского Вольного округа, а равно от Галиции, Царства Польского и прочих провинций Польши 1772 года не прибыло, то присутствующие решили отправиться в Краков и вызвать депутатов туда, как в более безопасное место. Уполномочие Мирославскому и все про­чее, состоявшееся в Познани, было написано на небольшом клочке бумаги химическими чернилами и передано Ко-синскому, с тем чтобы в случае какого-либо возражения Галициан или иных он вызвал написанное и предъявил.

Около 10 января н. ст. Мирославский с Косинским и еще кое-кто прибыли в Краков (Мирославский под именем Маевского) и целую неделю ждали депутатов из Царства и других мест.

Прибывший наконец из Царства депутатом помещик Меховского уезда Радомской губернии[10] Николай Лисов­ский объявил, что пославшая его организация соглашается наперед со всеми постановлениями Кракова и Познани.

К этому он прибавил, что Царство встанет, лишь бы пока­зались повстанские колонны из Галиции и Пруссии.

Из Западной Галиции приехал бойкий агитатор Иван Тиссовский[11], в то время поверенный в делах графа Куч-ковского.

От Восточной Галиции ждали Висневского, а от Мало­россии — помещика Подольской губернии Торжевского, но они не явились.

18 января н. ст. было приступлено к выборам. Против происшедшего в Познани никто не возражал.

От Галиции был предложен Тиссовским граф Франциск Веселовский и выбран; но после, под влиянием Мирослав­ского, заменен самим Тиссовским, которого Мирославский считал способнее к революционной службе. Притом, по принципам Мирославского, граф, аристократ, не годился в члены народного правительства. Веселовского назначили главным начальником Галицийской организации.

От Краковского округа и Верхней Силезии был выбран бывший адъюнкт-профессор Краковского университета, Людвиг Горшковский, человек очень хитрый и недовер­чивый. Перед выборами он ездил с какими-то секретными планами в Познань, но, по-видимому, не достиг там своих целей и, по возвращении в Краков, был несколько задумчив. Мирославскому не хотелось его, но устранить его он не мог. Все же остальное отвечало его мыслям. Поэтому на послед­нем заседании, которых было всего четыре, Мирославский сказал весело приятелям: «Теперь подобрали аккорд»[12].

Срок восстанию был назначен тогда же: 21 февраля н. ст., канун последнего карнавального дня, с субботы на воскресенье.

После этого Мирославский с товарищами снова воз­вратился в Познань, где на сходбище всех влиятельных лиц заговора были назначены военачальники в разные пункты из местных организаций, так как из-за границы никого не прибыло.

Одним из последних назначили Домбровского. Для него нарочно оставили как можно менее дней до конца, чтобы он не успел обдуматься и как-нибудь не изменил.

Вызванный, или сам по себе, он прибыл в Познань из Силезии 1 февраля н. ст. 1846 года и немедля приглашен к Мирославскому Магдзинским, начальником будущих пов­станцев на Жмуди.

Мирославский жил на Фридриховой улице, в квартире учителя Лицеевского, куда вход был через Штиллеровскую ресторацию.

Пройдя темную переднюю, Домбровский с Магдзин­ским очутились в небольшой комнате о двух окнах во двор, где сидели: Мирославский, Рёр и Дзвонковский, то есть были собраны только те лица из находившихся в Познани, с кем Домбровскому должно было действовать более или менее сообща.

Так как Домбровский был уже приобретен заговором и отказаться ни от какой службы не мог, то Мирославский, по­сле кратких приветствий припомнив ему встречу в Букском округе, сказал: «Вы — наследник имени, которое озарено в польской истории неувядаемой славой; вы — человек с влиянием в высшем кругу, с большими средствами; вам нельзя занять какое ни попало место при тех операциях, которые предпринимает воскресающая Польша: я назна­чил вас начальником военных действий на правом берегу Вислы, в центре Царства Польского. У вас там значительное имение. Оно даст вам все нужное для восстания на первых порах. Съезды у вас других помещиков, принадлежащих заговору, могут быть съездами на охоту. Людям своим вы откроете тайну, когда вам вздумается».

Домбровский решился возразить, что он — точно на­следник военного имени, но сам весьма плохой военный, служил всего-навсего года три, участвовал в нескольких маневрах, между прочим, на больших маневрах 5-го и 6-го корпусов в Силезии, в 1841 году, как ординарец генерала Грольмана, но войны никогда не видал; кроме того, реши­тельно не знает, как приобретать восстанию людей, и это его чрезвычайно бы затруднило.

«Приобретать вам никого не нужно (перебил Миро­славский) : люди есть; вам остается только принять над нами начальство».

После этого разложили карту Польши, издание Энгель-гардта, состоявшую из нескольких частей. Мирославский, отделив от нее то, что было нужно для Домбровского (про­странство между Вислой, Наревой, Бугом и Вепрем), стал ему объяснять, что желательно было бы овладеть прежде всего крепостью Ивангородом и городом Седльцами. Если же это окажется невозможным то, обойдя их, нужно поддерживать коммуникацию между Литвой и Жмудью, где начальника­ми назначаются предстоящие здесь Рёр и Магдзинский. Они, если можно, возьмут Вильну, Слоним и Брест; если же нельзя, то, обойдя эти пункты, двинутся на соединение с Домбровским. Когда последует это соединение, Домбров­ский ведет все три отряда в местность между Сандомиром и Варшавой, где должны соединиться корпуса, имеющие при­быть из Галиции и всех земель левого берега Вислы в Царстве Польском; а равно и отряды из княжества Познанского, под начальством Мирославского — и пойдут на Варшаву.

Когда Домбровский возразил, что поддержка коммуни­каций его с Литвой и Жмудью едва ли возможна и, по всей вероятности, он долго не будет знать ничего, что там дела­ют Рёр и Магдзинский, последние стали его заверять, что «все это уже обдумано и людей, готовых восстать, весьма достаточно в обеих провинциях».

Домбровский более возражать не стал. Кончили бесе­ду тем, чтобы начальник правого берега Вислы старался держать свои силы в постоянных маршах, над границами: Мазовша, Подлясья и Люблина, пока не придут к нему от­ряды Рёра и Магдзинского.

Рёр, которому следовало прежде всех пуститься в путь, предполагал побывать в Куфлеве, где хотел дождаться при­бытия Домбровского для соглашения с ним в некоторых подробностях действий, а потому просил дать ему записку в Куфлев к управляющему. Домбровский дал.

Затем все простились друг с другом. Мирославский настаивал, чтобы они все выехали как можно скорее к ме­стам своего назначения, а Домбровскому заметил, что он, вероятно, не потребует никаких денег1.

Так легко, в какой-то запечной каморке, раздавались должности вождей, брались города и крепости, улажива­лись сложные военные операции!

Еще поразительнее план военных действий. Вот этот план в том виде, как он набросан рукой самого Мирослав­ского на карте Польши 1772 года, найденной прусским правительством в бумагах главных заговорщиков.

«Пользуясь первым замешательством, которое, есте­ственно, произойдет в правительствах всех трех захватов после всеобщего взрыва, в один и тот же час повстанцы собираются в разных пунктах, каковы суть:

1)Для княжества Познанского: Бук, Плешев и Рогове

2)Для Пруссии: Хелмно, Торунь и Гомбин.

3)Для Верхней Силезии: Тост над Козлим.

4)Для Кракова и Галиции: Львов, Краков и Новое Место над Вислой.

5)Для Подола и Волыни: Константинов, Новгород Во­лынский и Корец.

6)Для Литвы и Жмуди: Минск, Вильно и Россиены.

Затем соединяются:

1)Отряды Великого княжества Познанского, Хелма и Торуня — под Колом.

2)Отряды Верхней Силезии и Царства Польского — под Ченстоховым.

3)Отряды из-под Кракова и Нового Места — под Мало-гощем.'

4) Отряды из-под Львова, Константинова, Новгорода Волынского и Корца — под Ковелем.

5) Отряды из-под Гомбина и Россией — под Ковном. Отсюда оба идут к Гродну, для соединения с Виленским отрядом; наконец вся масса направляется в Слоним, на соединение с повстанцами Минска.

Эти различные части войск должны после того идти к Петркову и Ровну и образовать две армии: западную, за­ключающую в себе отряды из Великой Польши, Кракова и Галиции, и восточную, состоящую из отрядов Малороссии и Литвы.

Обе армии пойдут, действуя наступательно, к Ивангоро-ду для овладения этой еще неоконченной крепостью. Если это не удастся, оба отряда воротятся к границам Галиции, дабы привлечь к себе там новые силы.

Что касается лиц, кои будут командовать сборными силами Царства Польского, Литвы, Жмуди, Западной Прус­сии и Познанского княжества, то назначаются на главные пункты следующие.

В Царстве Польском — помещик Бронислав Домбров­ский.

На Литве — Иван Рёр. На Жмуди — Теофил Магдзинский. В Западной Пруссии — полковник Михаил Бесекир-ский.

В княжестве Познанском — майор Людвиг Мирослав­ский[13].

Инструкции этим командующим:

Магдзинский собирает все силы из Шавлей, Телып и Россией на Жмуди, а также все, что окажется в Восточной Пруссии, и идет под Ковно для овладения этим городом. Затем через Августовское воеводство заходит напротив отряда, собранного Домбровским. Если же взять Ковно не удастся, Магдзинский переправляет свой отряд через Нижний Неман для соединения с Домбровским.

Рёр стягивает на Литве все силы между реками Щарой и Бутом; соединяется затем, сколь можно поспешнее, с Августовским и Подлясским восстанием и идет к Нижнему Бугу, где поступает в распоряжение Домбровского.

Домбровский собирает под Седльцами всех повстан­цев, каких только удастся; соединяется затем над рекой Нуржец, недалеко от Буга, с колоннами Жмуди и Литвы и двигается с этой восточной армией к Ивангороду. Здесь соединяется с повстанцами левого берега Вислы, то есть с восточной армией.

Бесекирский стягивает все отряды Западной Пруссии над рекой Дрвенцой, переходит ее, идет через Плоцкое воеводство к Висле, переправляется через нее под Добржи-ном и соединяется затем под Колом с войсками, которые придут из Рогова и Плешева. Если бы все это не удалось, Бесекирский начнет в Плоцком воеводстве оборонитель­ную войну.

Сборным пунктом для Великого княжества Познанско­го, как сказано выше, будут: Бук, Рогово и Плешов.

Что же до западных обводов: Медзыховского, Менд-зыржецкого, Волыптынского, Веховского, Косцянского, Буковского, Шамотульского и Познанского, — их сборные пункты за озерами Супя и Непрушова, под Бугом. Началь­ство над ними примет офицер из эмиграции.

Авангард, состоя из жителей Познани и окрестностей, на пространстве от двух до двух с половиной миль в окруж­ности, под начальством Феликса Бялоскурского, Алек­сандра Понинского и Альфонса-Климента Бялковского, старается овладеть Познанской цитаделью. С этой целью познанские повстанцы, в четырех отрядах, каждый с осо­бенным вождем, ударят на цитадель, на артиллерийский парк, гусарские казармы и жилища высших чиновников военного и гражданского ведомств.

Если бой на улицах и баррикадах продолжится, тогда повстанцы из окрестностей, собравшись под прикрытием ночи вблизи города, в виде арьергарда вступают в него. Если все это не удастся, то атакующие отходят к Буку и там пристраиваются к различным отрядам. Тогда уже все силы западного округа составят резервный Великопольский корпус, который притянет к себе, в окрестностях Шрема и Оборников, другие части восточного округа. По занятии двух этих городов и укрепившись в них как можно лучше, равно устроив на Варте хорошую переправу, сказанные силы имеют троякое назначение:

1.Препятствовать войскам, идущим на помощь По­знани, проникнуть в этот город и стараться разбивать их врознь;

2.Поддержать связь с действующей армией на правом берегу Варты, через города Оборники и Шрем; равно защи­щать эти города, из коих первый должен быть резиденцией властей Великого княжества, а из второго главный вождь посылает приказание на оба берега Варты;

3.Резервный корпус старается атаковать Познанский гарнизон, пока не подошли прусские войска из Померании и Силезии; при появлении же таковых атакует их со всей стремительностью. Если же эти атаки не будут иметь успе­ха, тогда резервный корпус переходит Варту под Шремом или Оборниками для соединения на правом ее берегу с действующей армией.

Если же удалось бы занять Познань и цитадель ее сразу, тогда первый набор западного округа будет относиться к действующей армии, на усиление которой со стороны Бука и Познани он потянется от Пыздр. Здесь, при слитии рек Просны и Варты, будет разбит укрепленный лагерь.

Другой набор расположится, при сказанном обороте дел, вокруг Познани, укрепится там и будет защищать ту местность от вторжения прусских войск. Если же ему при­дется уступить превозмогающей силе, тогда он двинется из княжества Познанского к действующему корпусу войск, с которым сольется в одно целое.

Первые наборы, из обводов Плешовского, Одоланов-ского, Остршешовского, Кротошинского и Кробского, собираются под начальством Аполлинария Курнатовского и образуют маршевую колонну. Для прикрытия этой опера­ции будет произведена фальшивая атака на кавалерию, сто­ящую в Острове; Курнатовский же проникает в Калишское воеводство и старается занять Калиш, а потом—удастся это или не удастся — поворачивает через Пыздры или Турек на Конин, неподалеку от Кола, дабы здесь соединиться с колонной, которая прибудет из Рогова. Если бы русские войска этому воспрепятствовали, то колонны из-под Пле-шева и Рогова соединяются недалеко от Пыздр, при слитии реки Просны с Вартой.

В Рогове, между озерами у истоков реки Велны, сойдутся отряды под команду Мирославского, из обводов: Иновроц-лавского, Быдгощского, Шубинского, Выржиского, Ходзешинского, Чарнковского, Оборницкого, Венгровского, Гнезненского, Сржоцкого, Шремского, Бржесневского и Могельвицкого.

Для того чтобы отвлечь внимание неприятеля от пере­движения этих отрядов, а частью для их прикрытия и овладения в то же время некоторыми складами оружия, — исполнять где фальшивые, где настоящие атаки будут сле­дующие лица: Станислав Садовский — на Быдгощ; Альбин Мальчевский — на кавалерию, стоящую в Иноврацлаве, Гневкове и Глинках; Адольф Мальчевский — на Гнезно и, наконец, граф Игнатий Бнинский — на Пилу.

Как только повстанцы всех обводов соберутся под Рого­вом, Мирославский, произведя им в течение четырех или пяти дней учение, вторгнется в Царство Польское»2.

Таков был общий план. Частные подробности предостав­лялось развивать каждому отдельному начальнику согласно средствам и условиям местности, где кто будет действовать. Так, подробности Галицийских операций оставлены на волю тамошним начальникам, которые были: для восточной Галиции майор Фаленцкий и полковник Каминский; для западной — Высоцкий и Бобинский. Военные операции Малороссии зависели от тамошнего начальника Ружицкого. Некоторые подробности в действиях отрядов Царства Поль­ского согласно с Литвой и Жмудью мы видели из беседы Мирославского с Рёром, Магдзинским и Домбровским.

Магдзинский и Рёр, получив нужные бумаги и снабжен­ные средствами, какими организация могла располагать, отправились к местам своего назначения, но Домбровский медлил. Между тем за ним зорко следили. Дзвонковский (под именем Козловского) пришел к нему раз и спросил, когда же он едет. Домбровский отвечал, что ему нужно съездить сперва в имение свое Винную Гору повидаться с женой, которая не так здорова, а потом уж он поедет в Русскую Польшу. Он точно отправился в Винную Гору для свидания с женой, которой открыл все и условился с ней, чтобы она тоже перебралась в Царство и наблюдала за ходом дел восстания, а в случае нужды подала бы необхо­димую весть или помощь.

Дзвонковский явился к Домбровскому и в Винную Гору и объявил, что едет также в Царство, а потому полагал, что им лучше всего выехать вместе. Так они и сделали.

7 числа февраля н. ст. они выбрались из Винной Горы втроем: Дзвонковский (с паспортом на имя Богданского), Домбровский и его поверенный во всех делах, старый повар Краковский, человек безгранично преданный их семейству. Сначала ехали в своем экипаже до прусской пограничной таможни Стршалкова, потом взяли экстра-почту. В городе Коле Дзвонковский расстался с товарищем, вручив ему большой пакет для передачи варшавскому купцу Степану Добричу, у которого (как он говорил) учреждено централь­ное бюро революционных предприятий Царства; потом клочок бумажки для передачи помещику Тулинскому, тоже в Варшаве; письмо к брату своему Адаму, в деревне Новый Двор (Варшавской губернии, Станиславского уезда) и, на­конец, письмо к помещику Андрею Дескуру.

Все эти письма, как равно и пакет к Добричу, были писаны химическими чернилами и представляли на вид простую белую бумагу. Даже и самые адреса не были видны. Домбровский сделал на пакетах свои особенные отметки, только ему одному понятные, и пустился в дорогу. Вечером 9 февраля н. ст. он прибыл в Варшаву. Тогда же, по условию, пришли к заставе его люди из Винной Горы, с тремя английскими лошадьми, собственно для употребления во время военных действий; при них, для естественности, находилась старая кобыла, пони и жеребец. Фураж для всех этих лошадей везли на особой огромной телеге, запряженной четверкой дюжих коней, на дне которой помещались, под сеном и кулями с овсом, нужные снаряды и порох. Все это Домбровский, знакомый с чиновником на заставе, легко препроводил в город.

На другой день, 10 февраля, в 11 часов Домбровский пошел к Добричу и передал ему пакет, который тут же был вскрыт и прочтен Добричем в особой комнате. В пакете ле­жали инструкции Мирославского к окружным комиссарам[14]и разные другие важные бумаги. Была также и рекоменда­ция Домбровского как вождя правого берега Вислы.

Добрич в кратких словах объяснил Домбровскому поло­жение их дел, заметив, что организация сильно расстроена недавними арестами[15], но все-таки люди есть. Он обещал собрать кое-кого завтра же, дабы потолковать сообща, как и что предпринять. И они расстались.

Домбровский отправился к Тулинскому и передал ему относившийся до него клочок бумаги от Дзвонковского; но Тулинский прочесть его не мог и отдал назад Домбровскому, сказав, впрочем, что служить отечеству готов и от других в патриотическом самоотвержении не отстанет.

Собранные на следующий день Добричем1 деятели Вар­шавской организации были: эмиссар Прусской Польши, берлинский студент Карл Рупрехт, прибывший в Царство как бы для свидания с родителями, которые жили в Бяле (Варшавской губернии и уезда); архитекторский апликант Михаил Мирецкий; обыватель Тулинский и еще человек до десяти разных мелких чиновников. Они относились к Домбровскому, явившемуся около 11 часов, как к своему на­чальнику и наговорили ему самых необыкновенных вещей, представляя заговор Царства в более или менее блестящих красках. Особенно говорил много и с увлечением горячий студент Рупрехт. Мирецкий обещал набрать людей в Ма-цеевицах, где у него много родных, которые помогут делу[16]. Но когда Домбровский попросил список всех участвующих, собеседники стали поглядывать друг на друга, и никакого списка не явилось[17].

Говорили между прочим о том, как приобрести кре­стьян. Домбровский находил, что самое лучшее обещать им свободу и землю; сказать, что восстание предпринимается с целью воскресить Польшу под правлением демократи­ческим, которое уравняет сословия, что этого достигнуть можно не иначе, как с помощью всего народа: стало быть, они должны соединить свои силы с помещиками, стать в этом деле их друзьями, так как это дело столько же их дело, сколько помещичье или еще больше.

В заключение рассматривали карту Польши и рассужда­ли, как действовать, кто откуда пойдет, и читали инструкции Мирославского.

Домбровский ушел домой несколько успокоенный. Дома он нашел приглашение от одной старой своей знакомки, Коссовской, которую видал шесть лет тому назад в Само­стрелах (имении графа Бнинского), где она сводила с ума всю молодежь. Это была женщина поразительной красоты и самая пламенная и отчаянная патриотка. Она приехала из Познани в Царство именно затем, чтобы одушевить и под­держать, чем и как может, слабую организацию Варшавы. Не имея надлежащим образом выправленного паспорта, она остановилась у какой-то приятельницы на Козьей улице с намерением перевидать знакомых ей варшавян, а потом ехать в свое Люблинское имение и действовать там в пользу заговора.

Домбровский прибежал к ней ту же минуту. Коссовская обратилась к нему с самыми задушевными приветствиями, наговорила кучу любезных вещей. Разговор их принял фантастическое направление, более чем все планы Миро­славского. Кончилось тем, что Домбровский, чувствуя себя действительным начальником правого берега Вислы, предво­дителем выросших из-под земли полчищ, достал из кармана карту с инструкциями Мирославского и стал все это читать и разъяснять прелестной хозяйке, так долго и подробно, что она должна была остановить его красноречие...

Потом на него напало опять раздумье. «Глупо я сде­лал, — сказал он, — что перебрался для действий сюда. Мне бы лучше оставаться в Познани: там все-таки есть нечто, а здесь ничего».

«Э, полноте, — возразила Коссовская, — это вам так кажется, потому что вы не знаете здешних дел близко. Вгля­дитесь и увидите, что здесь такая же организация, как и в других пунктах. В Радомской губернии вам помогут много вот эти лица».

Тут она дала ему три письма: одно Ксаверию Ясинскому в селении Бендзинове Сандомирского уезда, другое Роману Цихоцкому в Марушове и третье — помещику Карчевскому в Воле Сенинской[18].

Затем они расстались. Вечером Домбровский хотел опять с ней увидеться, но уже не застал: она уехала в де­ревню.

12 февраля Домбровский, условясь с разными лицами организации, что они прибудут к нему в Куфлев, в самом непродолжительном времени для окончательных совеща­ний выехал из Варшавы с Мирецким вечером в 9,5 часа; тогда же тронулись и лошади с фурой и были благополучно переправлены через заставу.

13-го, в 8 часов утра, Домбровский и Мирецкий прибыли в Куфлев. Управляющий подал записку от Рёра, который извещал Домбровского, что «жил у него трое суток и, не имея возможности ждать долее, отправился к месту своего назначения; что, впрочем, ничего особенного не случилось, что бы могло изменить ход вещей и их планы».

На другой день, 14-го, Домбровский и Мирецкий выеха­ли в сторону Ивангородской крепости с целью осмотреть ее верки, о которых говорили, что они еще не кончены. В местечке Новый Двор заехали они к старику Дзвонков-скому, где нашли и сына его Адама и вручили ему клочок бумаги от брата Владислава; но Адам, прочтя написанное, не выразил большой готовности служить предприятию чересчур необдуманному[19].

Дальнейшие странствия показали начальнику правого берега Вислы, что организация везде довольно слаба. Мино­вав Мацеевицы, Мирецкий нашел возможность переслать к Андрею Дескуру химическую записку Дзвонковского, с особым приглашением от себя — явиться для совещаний в Куфлев.

16-го числа осмотрели крепость, не входя, впрочем, внутрь. Домбровский набросал в бумажнике легкий очерк ее верков. Действительно, кое-что не было окончено, и пуш­ки не поставлены на валах. По мнению обоих странников, располагая большой массой на все решившихся повстанцев, можно было сильным и отчаянным натиском врасплох взять эту крепость и обезоружить гарнизон. Только Домбровский полагал, что все-таки при этом нужны пушки, а Мирецкий говорил, что обойдется дело и без них.

17 февраля н. ст., около полудня, они воротились в Куф­лев с расстроенным несколько духом, так как оба более или менее убедились, что предводители, пожалуй, кое-какие еще и есть, но предводительствовать, кажется, будет не кем...

Начали, от нечего делать, осматривать и приводить в по­рядок оружие, как находившееся в доме прежде, так и при­бывшее вновь с лошадьми из Пруссии. Оказалось всего: три обыкновенные двустволки, восемь одноствольных ружей, несколько пистолетов, два палаша и один кортик[20].

На следующий день, 18 февраля, явился в Куфлев Ру­прехт с молодым помещиком из-под города Седлец, Пан-талеоном Потоцким, человеком самых отчаянных свойств: для него не существовало никаких преград и сомнений; он был отдан восстанию душой и телом и верил в его успех; по­встанцы грезились ему везде не то что десятками и сотнями, а десятками тысяч: одна Варшава с окрестностями должна была дать, по его мнению, до 30 тысяч.

Когда Домбровский объявил ему, что, согласно плану, составленному Мирославским и Высоцким, при помощи многих других стратегиков, решено взять, если можно, прежде всего крепость Ивангород и город Седльцы, — По­тоцкий недолго думая предложил для нападения на по­следний пункт самого себя, с людьми, которых легко будет набрать в окрестностях, потому что его имение Цысь лежит всего в 10 верстах от Седлец, его все там знают за честного патриота, он имеет некоторое влияние... в дальнейшем из­ложении своих мыслей Потоцкий дошел до того, что обещал помощь санями самому Домбровскому; но Домбровский сказал, что этого добра у него вдоволь: может даже послать, куда потребуется. Потоцкий говорил о занятии Седлец так горячо и с такой уверенностью, что Домбровский чуть-чуть не проговорился, что и он не прочь с ним действовать за­одно, так как взятие крепости Ивангорода представлялось ему делом сомнительным; однако не сказал ничего и после был этим доволен.

Стали рассматривать карту и план Мирославского. Дом­бровский, мысли которого постоянно менялись и никак не могли установиться на одном месте, шел опять на Ивангород самым решительным образом и приглашал туда Потоцкого по взятии Седлец.

Вся ночь прошла в разных толках и соображениях о предстоящем предприятии. Домбровскому то хотелось идти с Потоцким под Седльцы, то он путался этой мысли и шел на Ивангород. Таково было состояние души этого челове­ка: за три дня до назначения действий он, командующий войсками на значительном пространстве, не знал еще, где именно будет действовать.

На заре, 19-го, Потоцкий и Мирецкий отправились к местам своего назначения. Последнему Домбровский не велел предпринимать никаких действий до тех пор, пока не получит известия, что сделано относительно Ивангорода и Седлец и где находятся отряды Домбровского и Потоц­кого.

С полудня того же 19-го числа начали прибывать лица, приглашенные отчасти самим хозяином, отчасти Рупрехтом и Мирецким. Прежде всех явился Андрей Дескур, человек вроде Потоцкого: на все готовый, веривший в силы вос­стания, бравший города и крепости.

Потом пришли из Варшавы пешком: мелкий чиновник губернского правления Адольф Грушецкий, рослый и здо­ровый парень с большими усами; апликант прокурорской канцелярии при Варшавском уголовном суде Станислав Коцишевский; апликант другого какого-то суда Владислав Жарский и, наконец, апликант мирового суда 4-го Варшав­ского округа Иван Литынский.

Они остановились в корчме и послали от себя в дом хо­зяина только одного Грушецкого, но Домбровский приказал звать всех. Представясь ему, они ту же минуту заговорили об оружии и пошли в оружейную выбирать, что кому по вкусу, без всякой церемонии, а вечером приступили к ли­тью пуль, которых налито ими штук 200, в четыре формы, при помощи только что нанятого Домбровским охотника Лютынского и повара Краковского. Даже сам Домбровский вылил несколько штук; но, чувствуя от всех денных тревог чрезвычайную боль головы, лег в постель, спал, однако, плохо.

20-е число пролетело незаметно, в толках об одном и том же предмете, куда кто пойдет... Дворовые люди, ко­нечно, смекнули, что такое затевается господами. Поняли то же самое наиболее сметливые из крестьян, но все село оставалось пока в неведении. Домбровский велел собрать разных бобылей и холостежь как бы на охоту, но решил не говорить им до последней минуты, что это за охота. Большого сопротивления он от них не ожидал. Думал только: чем их вооружить? Вилы все с непрочными деревянными ручками, а косы тонки... Потом предоставил это случаю и судьбе.

Наконец наступил роковой день 21 февраля — день, когда, по расчетам заговорщиков, должна подняться вся Польша в границах 1772 года!

Легко понять, с какими чувствами покинули свои постели все лица, собравшиеся в Куфлеве, если только кто-нибудь из них ложился. Первой мыслью Домбровского было пойти в костел и исповедаться. Потом все завтракали вместе, разговаривая о разных подробностях нападения. Грушецкий и Рупрехт попросили оседлать лошадей, чтобы поездить и попрактиковаться, но оказались весьма плохими кавалеристами. Стали снова беседовать, все разом, о своем страшном предприятии. Вдруг отворились двери, и вошелникем не ожиданный Потоцкий[21]. Он был сильно расстроен. Товарищи услышали от него, что взятие Седлец сопряжено с большими затруднениями, каких он не ожидал, потому что не ожидал такого равнодушия со стороны обещавших содействие: все изменили, остался он один, вследствие чего просил ему помочь идти на Седльцы вместе.

Тут для Домбровского определилось окончательно, куда он должен идти, и он отвечал Потоцкому, что теперь уже поздно делать какие-либо перемены в плане; что он идет к Ивангороду и относительно этого отдал уже приказание кому нужно[22]. «Ну, дайте мне хотя офицеров, хотя тех лю­дей, которые тут сидят», — сказал Потоцкий. Домбровский согласился уступить только троих: Литынского, Жарского и Коцишевского; и Потоцкий, забрав их в сани[23], поехал в Цысю, только заметил Домбровскому на пороге: «Советую служить нашему делу верой и правдой; иначе знаешь, ко­нечно, что ожидает трусов и изменников»[24].

По отъезде Потоцкого Домбровский увидел некоторую перемену в обращении с ним его якобы подчиненных. Они глядели какими-то стражами, а не подчиненными, и выражение «Рап jenerab имело уже в их устах что-то сар­кастическое. Грушецкий даже сказал, что они намерены следовать неотступно по пятам начальника и не позволят ему уклониться от своих обязанностей.

Незадолго перед обедом прибыли помещики Тулинский и Бембковский, а в 5 часов пришло с нарочным письмо от жены Домбровского, которая извещала его, что «только что приехала в Варшаву, что заговор в Познани открыт полицией, Мирославский со многими высшими членами организации и со всеми планами и бумагами захвачен». В заключение умоляла мужа бросить все и бежать в Прус­сию; «что до паспорта — он будет».

Прочтя это письмо, Домбровский впал в совершенное отчаяние и решился объявить обо всем гостям, представив им всю бессмыслицу их одиночного восстания, без помощи из-за границы; но Рупрехт и Грушецкий ничего и слышать не хотели и требовали с угрозами, чтобы он вел их в бой с москалями, говоря, что другого выхода нет, что они ском­прометированы все до единого и должны погибнуть; «лучше же погибнуть в битве со врагом, нежели как-нибудь иначе, на виселице или в каземате».

Делать было нечего. Домбровский написалжене письмо, что возврат уже невозможен, и просил ее думать только о своем спасении. Письмо это повез в легких саночках Кра­ковский, которого мы уже видели занимавшегося литьем пуль. (Его употребляли на все важные поручения.) Он встретил госпожу свою на полудороге: она сама спешила в Куфлев. Бросив свою изнуренную четверню, она пере­села в сани Краковского и в них прибыла в Куфлев около 8 часов вечера.

Домбровский передал ей в уединенной беседе свои затруднения относительно подчиненных и вытекающую оттуда необходимость идти в бой. Домбровская решилась выручить мужа: это была, как мы уже сказали, очень храб­рая полька. Она вышла с мужем к гостям и произнесла им краткую речь, в которой высказала всю безрассудность их странных требований и умоляла оставить предприятие, ведущее всех их к несомненной погибели. Грушецкий схва­тил было пистолет и грозился положить Домбровского на месте, если он им изменит. Но госпожа Домбровская стала между ним и мужем. Тулинский и Бембковский явились на ее стороне и начали точно так же убеждать товарищей отказаться от предприятия. Кончилось тем, чем кончаются многие житейские дела и что изменяет характер самых не­сговорчивых и неукротимых: Рупрехту и Грушецкому были предложены некоторая сумма и лошади, готовые везти их,куда прикажут. Они сели и выехали. Тулинский и Бембков­ский сели в другие сани, а потом уехал и Домбровский и на другой день бежал за границу...[25]

А несчастный Потоцкий, ничего не зная и не ведая о случившемся в Познани и о решении его товарищей в Куф-леве[26], делал у себя последние приготовления. Точно так же как и Домбровский, он приказал собрать мужиков, только не на охоту, а под видом того, чтобы потолковать с ними о предстоящем наборе. Мужики, однако, смекнули дело — какой это набор. Особенно же подозрения их усилились, когда Коцишевский и Жарский начали угощать их водкой и совать им в руки деньги, говоря не очень связно, что «дело идет о пользе их отечества и об их собственной пользе... что час пришел освободиться и получить в надел землю... не знать над собой никого, кроме пана бога».

Те, кто был посмышленее и пил меньше водки, отвечали господам наотрез, что «бунтовать не пойдут», а кто под­пил, те, чисто по-мужицки, начали плакать и причитать[27]. Из них набралось человек с десяток, которые сказали, что «пойдут в огонь и в воду за своим паном, что они также поляки».

Потоцкий отделил их от прочих и произнес к ним речь, где были между прочим слова: «Сегодня встает вся Поль­ша; нам ли отставать от братьев?» А Коцишевский прочел им прокламацию, имевшуюся у него от Рупрехта в восьми экземплярах; но никто ничего не понял, потому что сильно были пьяны. Затем заряжены ружья и уложены в трое са­ней. Близ 12 часов поезд тронулся. Потоцкий ехал впереди, верхом, как предводитель. Литынский и Жарский сидели в санях с крестьянами, которых при отправлении оказалось девять человек. Коцишевский ехал верхом сзади, чтобы наблюдать за мужиками, не вздумал бы какой бежать. Но, несмотря на эти предосторожности, лишь только поезд очутился в лесу, двое мужиков тихонько свалились в кусты и давай бог ноги ко дворам.

С остальными семью Потоцкий и трое его приятелей прибыли к Варшавской заставе города Седльцы во втором часу ночи[28], оставили лошадей под присмотром кучера в поле, а сами пошли по тихим и темным улицам, толкуя о том, как и с чего начать нападение.

План нападения, сочиненный незадолго до отъезда самим Потоцким, был таков: «Прежде всего ударить на га­уптвахту, перебить там солдат и ружья их раздать местной организации, которая, без сомнения, не замедлит явиться на выстрелы. Потом, захватив в уездном казначействе и в Провиантской комиссии деньги (которых считали не менее миллиона рублей), идти на собрание, где должен быть бал; перебить там всех русских, между прочим ненавистного всем начальника уезда Гинча, арестовать начальника гарни­зона генерала Ладыженского и вынудить у него приказание войскам, какое будет потребно. В собрании, вероятно, еще пристанет несколько народу; тогда идти и освободить аре­стантов, снабдить их оружием гарнизон, а далее действовать по усмотрению».

Поспорив немного с Жарским, который находил более выгодным атаковать прежде Собрание, а потом гауптвахту, Потоцкий настоял, чтобы от плана нисколько не отступали, и повел свою команду к гауптвахте[29].

На платформе бродил чуть видимый во мраке часовой, слабо озаряемый близ висевшим фонарем. Потоцкий, по­дойдя к нему внезапно и уставя в упор ружье, сказал: «Кричипардон!» Но часовой, вместо всякого ответа, спустил на руку ружье. Тогда Коцишевский, бросившись с другой стороны, ударил его в бок кинжалом: солдат упал, застонав. Потоц­кий взял его ружье и отдал одному из мужиков, которые все время держались боязливо поодаль. Происшедший на платформе шум и стоны раненого солдата разбудили часть команды; двери отворились, и оттуда выглянуло несколько голов.

Потоцкий закричал: «Клади ружья, клади ружья!», хотя никаких ружей не было и видно, и с этими словами вы­стрелил в дверь и ранил солдата. Потом кто-то из его людей пустил выстрела два-три в окна, после чего все побежали к казначейству, которое было недалеко. Там вышла точно та же история: ранены часовой и солдат; последний — вы­стрелом, пущенным в окно. Потоцкий опять кричал: «Клади ружья!» Разумеется, нападающие ожидали помощи, но ее ниоткуда не являлось. Улицы были тихи. Только немного погодя раздался звон каких-то шпор: это шел жандарм, по­сланный уездным начальником из Собрания узнать, где и кто стреляет. Едва люди Потоцкого его увидели, как грянуло несколько выстрелов, и один сбил жандарма с ног. Сочтя его убитым, Потоцкий с командой пошел поспешно к Со­бранию1. Мужики опять держались поодаль.

Бал был в полном разгаре, несмотря на позднее время. Многие из находившихся там поляков поджидали Потоц­кого, но только не с семью человеками его же собственных крестьян...

Вдруг грянули выстрелы. Дамы бросились в задние комнаты. С иными сделалось дурно. Мужчины, подбежав к ним, сказали: «Не бойтесь, это наши!»

Одним выстрелом ранило жандармского унтер-офицера, а другим — служителя при шинелях. Потоцкий кричал: «Кто поляк — к оружию и соединяйся с нами!» Но и здесь ни­кто не шел. Уездный начальник Гинч выскочил на крыльцо посмотреть, что такое делается. Потоцкий, узнав его, под­бежал и, уперши пистолет в самую грудь, спустил курок. По счастью, произошла осечка. В дверях стали показываться военные... Видя, что дело плохо, заговорщики бежали врассыпную по Флорианской улице, к Збучинской заставе. Впрочем, Гинч захватил двух мужиков.

Проблуждав целый день, 22 февраля, по лесам, Потоц­кий, Жарский и Коцишевский очутились к вечеру в де­ревне Млынки (21 верста от Седлец), где наняли фурманку до Мелехова; но, доехав до деревни Жебрака (от Млынок 4 версты), бросили ее и пошли пешком. В 11 -м часу ночи они добрели до деревни Новаки (от Жебрака 8 верст) и постуча­лись в одну крестьянскую избу, прося пустить их переноче­вать. Хозяин пустить пустил, но со страху бежал куда-то, а жена его сварила гостям яичницу. Это была первая их пища после того, как они оставили Цысю. Из Новак Жарский и Коцишевский перебрались в деревню Пирог (от Новак 3 вер­сты) , принадлежавшую матери Потоцкого, а сам Потоцкий попал на мельницу той же деревни, называвшуюся Деркач (Пирог от Седлец 1,5 версты, а мельница Деркач саженях во ста от этой деревни).

Мельник Яворский, узнав барина и догадавшись, что заставило его искать приюта на мельнице в такую пору (слухи о затеях панов давно бродили между разными сословиями сел и деревень), перепугался и дал знать в Цысю, тамошнему солтысу: тот явился с мужиками и арестовал своего помещика1. Точно так же взяты Жарский и Коцишевский и доставлены в Седльцы. Литынский и прочие разысканы после — кто в Седльцах, кто в Варшаве[30]. Добрич взят в имении своего брата, куда, как мы видели, уехал.

Деятельность следственной комиссии закипела. Менее чем в месяц было рассмотрено и окончено дело всех за­хваченных лиц. Затем, по составлении приговора военным судом, Паскевич конфирмовал: «Потоцкого, Коцишевского и Жарского повесить: первого — в Седльцах, а двух осталь­ных — в Варшаве. Рупрехту и Добричу, исполнив над ними весь обряд повешения, даровать жизнь и потом сослать их в каторжную работу, в рудниках, без срока; а Литынского, прогнав сквозь строй через 500 человек один раз, тоже со­слать в каторжную работу в рудниках без срока».

Государь император утвердил эту конфирмацию, и она была исполнена: в Варшаве 4(16) марта, в 10 часов утра, на гласисе Александровской цитадели; в Седльцах 5(17) марта, в 3 часа пополудни.

С остальными обвиненными поступлено согласно приго­вору военного суда, а именно: Грушецкий сослан в Сибирь, в каторжную работу в крепостях, на 10 лет. Толинский и Бембковский сосланы просто на поселение. Сопричастные заговору помещики Островский и Боржеславский отданы в солдаты в отдельный Сибирский корпус.

Тем временем Варшава приняла вид военного положе­ния, хотя оно, собственно, и не было объявлено. В разных пунктах поставлены военные посты: у Замка — рота пехоты и сотня казаков; на Старом Месте — рота и эскадрон; у мо­ста через Вислу — взвод пехоты; у банка — рота и взвод; у арсенала — тоже рота и взвод; на Саксонской площади — то же самое; на Александровской и Красинской площадях — то же по роте и по взводу.

Сверх того, к складочному варшавскому магазину, где хранились косы, приставлен сильный караул и приказано свезти все косы Царства Польского, хранившиеся на част­ных и казенных заводах, в ближайшие крепости и остано­виться дальнейшим их производством впредь до особого разрешения[31].

По всему Царству скакали офицеры, которым при­казано проследить, не замечается ли где революционного движения, и в случае, если что будет замечено, — рас­поряжаться энергически. Говорят, что главную массу этих офицеров взяли, по приказанию Паскевича, с какого-то бала: каждому в руки подорожная, простая и ясная ин­струкция — и катай!

Все беспокойное, что, может быть, и подымало там и сям головы, спешило снова спрятаться. Скакавшие по Царству офицеры видели кое-где одни подозрительные съезды на охоту, например, под местечком Турек (Плоцкой губернии) съезд в 500 человек, которые, впрочем, тут же и разъехались по домам.

Несколько мелких банд возникло единственно на самом юге Царства, у австрийской границы, именно в Меховском уезде, Радомской губернии, и то с тем, чтобы немедля скрыться в Галицию. Часть из них сфбрмирована поме­щиками Лисовскими, Романом и Иосифом, под влиянием Казимира Хмелевского, которого послал в ту сторону Добрич. О них мы не имеем подробных сведений.

Другие банды возникли под влиянием арендатора деревни Люборжиц (Меховского уезда) Людвига Маза-раки. О них известно следующее. Незадолго до восстания Мазараки и зять его Алоизий Венде, тоже арендатор, распространили по ближайшим к ним гминам, Острову, Ваврженчицам, Иголомии и местечку Бржеску, довольно много возмутительных прокламаций, где говорилось, что «скоро встанут все славянские народы прежней Польши, от моря до моря, и крестьянам будут дарованы земли. Поэтому войты гмин и бургомистры должны вооружать, под страхом смерти, народ подведомственных им мест, от 18 до 45 лет, чем придется: косами, топорами, пиками, а где можно, и огнестрельным оружием, и явиться со своими людьми к Логановской корчме (две версты от местечка Прошовиц) 20 февраля н. ст.[32], в 12 часов ночи, а оттуда высшими вож­дями будут направлены в разные пункты для партизанских действий, а именно: нападать на мелкие отряды, казаков пограничную стражу, забирать у них оружие, лошадей, седла, сбрую и все пригодное для повстанческих войск.

В назначенный срок две банды, одна Франца Сташевского, а другая Сигизмунда Иордана, явились у Логановской корчмы. К ним присоединился и сам Мазараки, с бандой из Люборжиц, и все вместе, прождав понапрасну банду экс­педитора почт Подгурского из Гебдова[33], двинулись к Про-шовицам, окружили дом, где стояли три казака; один при­том выскочил и был ранен, а другие два спрятались. Банды забрали их лошадей и пошли к Иголомии и Ваврженчицам[34], где отняли у инвалидной команды и стражников оружие и бежали под Краков.

Здесь дела были в самом критическом положении с того времени, как Мирославский, окончив выборы членов будущего народного правительства, уехал в Познань. Ожи­даемые с часу на час офицеры из Франции не прибывали, а дни летели быстро, притом самые тревожные, под страхом ежеминутных арестов и разоблачения тайны. Назначенный срок восстания близился. Пришлось набрать поспешно предводителей из шляхты вроде тех, какими были Маза­раки, Венде, братья Лисовские. Пока они знакомились с бандами, изучали инструкцию и местность, производили возможные учения, — грянул гром: Австрийский отряд внезапно занял Краков (утром в 4 часа 18 февраля н. ст.), где дотоле не было никаких войск; а потом получено известие об аресте Мирославского и отсрочке восстания. Что тут было делать? В квартире Альциаты, незадолго пред тем во­ротившегося из Франции, сошлись выбранные от Галиции и Кракова члены народного правительства, Тиссовский и Горшковский, и стали обдумывать свое положение. «Чтобы отложить восстание, разослать об этом приказы в разные места, времени было еще довольно: трое суток[35]. Но будет ли толк? Послушают ли везде этих приказов люди, которых чувства до такой степени напряжены и которые употре­били на приготовление столько хлопот, испытали такие треволнения, принесли довольно существенные жертвы?

Наконец, надо знать и своевольство этого народа в Галиции, этих маленьких диктаторов и вождей, воображающих о себе бог весть что. Иные и внимание не обращали, что есть в Кракове какой-то член Централизации Альциата, члены будущего правительства Тиссовский и Горшковский. Не лучше ли было поэтому встать всем и ударить на Краков, даже хотя бы погибнуть; в такой жертве будет смысл, будет урок следующим поколениям. Но можно и не погибнуть... Если взрыв произойдет сейчас, дружно, всеми силами, то есть еще шансы выиграть дело, разбить австрийцев, заняв­ших город: их не так много... и они что-то суетятся, как бы чем-то встревожены... Только нужно не медлить ни минуты. Иначе к этим робким австрийцам подойдет подкрепление или придут русские, о которых уже носились слухи, что они готовятся к походу. Удачное же, благовременное вос­стание, всеми существующими силами, может поднять всю Галицию, и тогда пусть приходят русские, пусть приходят австрийцы, пруссаки: будет чем с ними помериться!»

Так, более или менее, рассуждали сошедшиеся у Альциа­ты вожди Галицийской организации[36]. Тиссовский сказал под конец, что согласился бы на последнее, то есть поднять край и ударить на Краков, если бы только был под рукой человек, способный принять начальство над войсками; но такого человека нет: стало быть, восстание будет без вождя, массы лягут бессмысленной жертвой. На такое восстание Тиссовский не изъявлял согласия. Альциата объявил, что он вполне разделяет его мнение, прибавя, что есть и еще недо­статки, известные ему очень хорошо и почти равняющиеся отсутствию вождя; а потому и он готов употребить все, от него зависящее, чтобы восстания не было и бессмысленных жертв не пало. Хитрый и осторожный Горшковский не воз­ражал и вообще вмешивался в эти рассуждения мало. По­этому было решено послать немедля по Галиции курьеров с отменой восстания, а там, послушают или не послушают такого приказа, это уж не их дело, не дело правительства: в жертвах, которые падут тогда, они вины на себя не примут. Тиссовский и Горшковский положили выехать во Францию и пошли укладываться. Альциата же стал приготовлять курьеров, и несколько человек собрались к нему довольно скоро. В то время, как он с ними разговаривал, снабжая их всем необходимым: письмами, знаками, декретами — вдруг отворилась дверь и вошли опять Горшковский и Тиссов­ский, объявляя, «что они не едут; что, по соображении у себя на дому всех обстоятельств, находят неприличным блуждать по чужим землям, когда своя в таком критическом положении. К тому же они еще не так скомпрометированы, чтобы бежать. А что вот таких-то де не мешало бы отправить за границу, а то им будет плохо».

Альциата отвечал, что эти лица выезжают немедля и сейчас явятся за инструкциями и бумагами1. Они действи­тельно вскоре явились. Произошли трогательные проводы, с известной обстановкой, вроде той, при которой вручалась Заливскому в Париже сабля: правительство, оракулы вос­стания, попросту сказать, подкутили, и все вдруг настрои­лось совершенно иначе: у каждого в ушах затрубили трубы, перед глазами мелькнули победоносные орлы. Восстание стало возможным, необходимым. Те отряды, что ближе к Кракову, должны представить действующий корпус, а те, что далее (иные стояли за семь миль от города), послужат резервом. Ура!.. Альциата, рассказывая об этой сцене, справедливо замечает: «Прискорбно положение народа, на судьбы которого имеют влияние подобные заседания и советы!»[37]

Приготовленные курьеры полетели рассеивать при­казание совсем другого свойства, нежели те, за какими их призвали. Из опасения подкреплений австрийцам и при­хода русских войск восстание подвинуто вперед целыми сутками, не с 9-го на 10-е, а с 8-го на 9-е, в ночь.

Отряды только этого и ждали. Несколько ближайших к Кракову банд немедля двинулись в поход и ударили на город около 12 часов ночи, от предместья Звержинец, но были отражены австрийскими войсками, понеся большой урон1. Другие, отдаленнейшие, ударили в 4-м часу утра, от предместий: Клепажа, Весолы и Страдомя. Их судьба была та же, что и первых: часть перебита, часть рассеялась, часть захвачена в плен. Раздавшиеся в это время выстрелы из трех домов, из одного на Гродской улице, из другого на углу Флорианской (что зовут «под Арапами») и из третьего, трактира Фохта, обошлись очень дорого жителям этих до­мов: они были все до одного переколоты разъярившимися австрийскими солдатами; в том числе погибла какая-то красивая молодая девушка, тоже, как говорят, стрелявшая из окна.

К полудню 9 (21) февраля настала в городе необыкно­венная тишина. Начальствующий австрийскими войсками генерал Коллин-де-Колштейн объявил военное положение, которым запрещалось жителям спустя два часа по оглаше­нии показываться на улицах, впредь до особого распоря­жения. А кто не послушается, в тех грозили стрелять, и действительно стреляли.

Казалось, все кончено... Вдруг, на следующий день, 22 февраля н. ст., в 6-м часу утра, начавший так грозно и так энергически генерал Коллин отступил к предместью Подгурже, имея (кто этому поверит?) 1300 человек пехо­ты, несколько эскадронов кавалерии и 6 орудий; а потом удалился внутрь страны. Альциата говорит в своих «Записках», что поводом к этому отступлению послужили слухи о некоторых успехах восстания внутри края, о взятии местечка Хршанова, где рассеян австрийский гарнизон, и о движении народных масс на помощь повстанцам, что могло пресечь Коллину отступление к главному отряду.

Вслед затем выехали из города президент сената со своим помощником и полицейские власти.

Город ничего не мог понять, что такое творится и чего испугался генерал Коллин. Более влиятельные лица белой партии собрались в доме графа Иосифа Водзицкого и ре­шили отправить от себя депутацию в Подгурже: спросить у президента сената, действительно ли он и войска удалились из Кракова и назад не воротятся?

Получив утвердительный ответ, собравшиеся у Водзиц­кого составили Комитет общественной безопасности из следующих лиц: графа Иосифа Водзицкого, графа Петра Мошинского, обывателя Иосифа Коссовского, банкира Леона Бохенка и проживавшего у него некоего Антона Гельцеля, людей более или менее в городе известных и пользовавшихся уважением.

Этот комитет, в виде временного правительства, начал свои действия тем, что учредил городскую стражу, разделил ее на сотни и назначил сотников, которые разместили свои команды по разным пунктам; между прочим часть была приставлена к тюрьмам и казначейству.

Затем граф Водзицкий написал воззвание к народу, где, устраняя от себя всякую власть и объясняя учреждение ко­митета и стражи единственно необходимостью сохранить в городе какой-либо порядок, по случаю отбытия войск и дей­ствительного правительства, просил жителей помочь ему чем кто в состоянии, покамест будет учреждено что-либо прочное или воротятся власти[38].

Между тем улицы наполнялись вооруженным народом, притекавшим со всех концов. Это были остатки нападавших накануне банд, перемешанные с пьяными мужиками и не имевшие никакого предводителя, или такие, кого никто не слушал. С Марьявицкой башни1 кто-то ударил в набат. Везде раздавались крики: «К оружию! к оружию»! Жители в испуге попрятались, а вооруженный сброд начал гулять по рынку и по главным улицам, врываясь в иные дома и лавки, стреляя из ружей и производя разные другие беспорядки. Стражники, приставленные к тюрьмам, бежали; арестанты были выпущены и присоединились к гулявшей толпе.

Водзицкий бросился на площадь и, собрав около себя кучу народу, стал читать им свое скромное воззвание, никак не воображая, что в нескольких шагах оттуда готовилось тогда же другое воззвание, другого правительства, точнее манифест, не так скромный.

В дом Вальтера, почти напротив Марьявицкой башни, через площадь, в квартире, нанятой заблаговременно Ро-гавским, будущий диктатор Тиссовский (пока член рево­люционного правительства от Галиции), опершись на стол, важно диктовал этот манифест, сообщенный ему в общих чертах из Парижа. Продиктованное поспешно уносили в типографию, набирали и печатали (и с этим-то печатанием встретился Гавронский, посланный Водзицким).

Вдруг, во время диктовки, среди шума и движения раз­ных лиц, отчасти близких «правительству», отчасти привле­ченных любопытством, в залу вбежала вооруженная толпа, предводимая Горшковским, и объявила Тиссовскому, что в городе существует другое правительство и что глава его, граф Водзицкий, уже читает на рынке воззвание к народу. Вмиг сообразив опасность, Тиссовский крикнул вошедшим по-диктаторски: «Привести их сюда, кто это читает! Если не послушают слов, употребить силу!»

Толпа ринулась, и Водзицкий с товарищами, бледный и перепутанный, явился через минуту перед Тиссовским, который объявил ему, что «народное правительство, в таком-то составе, приняло бразды правления и заботится о приведении города в надлежащий порядок; а потому существование другого правительства, одновременно с действительным, странно и неуместно».

Водзицкий спросил только: «Кто же выбрал это действи­тельное народное правительство? Откуда оно имеет власть распоряжаться так, как распоряжается?»

Тиссовский отвечал, что «выбрано оно Познанской ор­ганизацией, с польскими депутатами из Франции и других мест».

Коротко и ясно. Дальнейшие вопросы не повели бы ни к чему. Тон Тиссовского, зала, набитая наполовину воору­женным сбродом, который слушался только Тиссовского, говорили Комитету общественной безопасности, что не время выказывать власть, а надо повиноваться. Тиссов­ский, продиктовав последние строки манифеста, объявил своим гостям, что вскоре соберутся военные чины для обсуждения разных вопросов, между прочим для выбора командующего войсками; что им уже «дано знать». В самом деле, посланные народным правительством люди спешно рассылали воззвание ко всем отставным и состоявшим на службе военным полякам, чтобы они к 9 часам утра собра­лись, под страхом смерти, в дом народного правительства, находящийся там-то.

Делать нечего: поднялось с одров разное старичье, до­стало свои заплесневелые мундиры и потащилось в дом народного правительства. Между ними был один, помнив­ший даже Косцюшку: некто Ржуховский[39]. Он явился, об­лаченный в белый сюртук с эполетами, и рекомендовался Тиссовскому воином Косцюшки.

Это ли обстоятельство или его эполеты на белом, хотя и грязном, сюртуке выдвинули его вперед. Тиссовский, объявя присутствующим, что открывает баллотировку для выбора командующего войсками, повел себя и тут как диктатор: сам читал список баллотируемых офицеров и объяснял достоинства каждого. Ржуховский был выставлен им как более всех других отвечающий званию командую­щего[40], и его выбрали. Первое, что нужно было сделать: за­нять чем-нибудь шатающийся по площади вооруженный народ, который продолжал стрелять и дебоширствовать. Ржуховский получил приказание вести людей к мосту, соединявшему город с предместьем Подгурже, и развести его, якобы для того, чтобы австрийцы не могли воротить­ся.

Ржуховский отправился, но развести моста не сумел, а только сжег одну его арку, после чего команда его опять вышла из повиновения, воротилась на площадь и принялась за то же, что делала прежде, то есть стреляние из ружей и разгуливание из угла в угол, без всякого порядка. На­значенный комендантом города офицер бывших польских войск Червинский (человек тоже весьма немолодой) занял некоторую часть бродивших учреждением караулов у га­уптвахты, находившейся там же, на площади, и дал знать Тиссовскому, чтобы тот принял какие-нибудь меры для окончательного обуздания своевольных масс. Тиссовский сам видел в окошко, что дело усмирения толпы идет плохо, и сам придумывал средства... В это время принесли только что отпечатанный экземпляр манифеста. Тиссовский ухва­тился за него, как за якорь спасения, и, явясь на площадь, прочел громким голосом:

«Манифест Польской республики к народу поль­скому.

Поляки! Час восстания пробил. Вся разорванная Поль­ша встает и собирает свои части. Встали наши братья в княжестве Познанском и Конгрессовой Польше, на Литве и на Руси, и бьются с супостатом за свои святые права, от­нятые у них коварством и насилием. Вы знаете, конечно, что творилось там и творится постоянно. Цвет нашего юношества гниет по тюрьмам; старцы, которые нас поддер­живали, преданы поруганию; духовенство лишено всякого значения, — словом, каждый, кто только делом или даже хоть одной мыслью стремился жить и умирать для Польши, уничтожен, либо ждет с часу на час в тюрьме этой участи. Отдались в наших сердцах и растерзали их до крови стоны миллионов, засеченных, замученных по темницам, служа­щих солдатами в рядах угнетателей; стоны терзаемых всем, что только может человек вынести. Враги отняли у нас нашу славу, запрещают нам говорить по-польски, исповедовать веру отцов, препятствуют улучшениям всяких учреждений, вооружают братьев против братьев, распространяют кле­веты о достойнейших сынах отечества. Братья! Еще один миг — и Польши не будет! Не будет ни одного поляка! Вну­ки наши будут проклинать нашу память за то, что вместо лучшего края земли мы оставили им пустыню и развалины; допустили оковать цепями самый доблестный из народов мира; что они должны исповедовать чужую веру, говорить на чужом языке и быть невольниками похитителей прав своих. Прах отцов наших, мучеников за народное дело, вопиет к нам из могил, чтобы мы отмстили за них; вопиют к нам дети, чтобы мы сохранили им отечество, вверенное нам Господом Богом; вопиют к нам свободные народы всей земли, чтобы мы не дали погибнуть святым основам народ­ности; взывает сам Бог, который потребует от нас отчета в делах жизни нашей.

Нас двадцать миллионов: встанем как один человек, и силы нашей никто не одолеет! Будет у нас свобода, какой еще не видали на земле; дойдем до такого устройства обще­ства, где каждый будет пользоваться доходами с земель по мере заслуг и способностей. Ни о каких привилегиях, под какой бы то ни было формой, не будет и помину. Напротив, каждый поляк найдет обеспечение для себя, жены и детей; каждый, страдающий каким-либо недугом, душевным или телесным, будет призрен, не слыша ни малейшего укора с чьей-либо стороны. А земля, состоящая только в условном владении крестьян, сделается их безусловной собственно­стью; всякий чинш, панщина и тому подобное уничтожа­ются; а служба народному делу с оружием в руках будет награждена землей из народных имуществ.

Поляки! Забудем всякую между собой разницу, станем братьями, сынами одной матери-отчизны, одного Отца Бога на небесах! Его призовем на помощь, и Он ниспош­лет силу нашему оружию и даст нам победу. Но дабы Он услышал наши молитва, не будем позорить себя пьянством, грабежом, самоволием, убийством безоружных иноверцев и чужеземцев; ибо не с народами, а с притеснителями на­шими мы имеем дело. Теперь же в знак единства наденем народные кокарды и произнесем такую присягу: "Клянусь служить моей отчизне, Польше, словом и делом! Клянусь посвятить ей все мои личные интересы, имущество и жизнь. Клянусь исполнять беспрекословно всякие приказания на­родного правительства, учрежденного в Кракове, 22 сего февраля, в 8 часов пополудни, в доме под Христофорами[41]и слушаться всякой власти, от него поставленной. Господи Боже, помоги мне в этом!"

Манифест сей должен быть напечатан в правитель­ственной газете и разослан по целой Польше в отдельных экземплярах, дабы его оглашали с амвонов по костелам, а в гминах прибивали по стенам, на видных местах»[42].

Чтение покрывалось не один раз оглушительными криками восторга. В манифесте было все, что нужно по­ляку, чтобы настроить его патриотически. Многие фразы повторялись потом на площади, когда Тиссовский, упо­енный эффектом, который произвел на чернь, воротился опять в правительственный дом, даже почти был унесен на руках при громогласных "ура". Он чувствовал силу, власть. Квартира, занимаемая правительством, показа­лась ему сумрачной и недостаточно обширной. Он решил тут же, для придания правительству большего значения и важности, перебраться немедля в какой-нибудь дом по-виднее. Таким домом представился ему Общественный клуб, носивший в городе название Серого дома. Ту же минуту народное правительство (то есть Тиссовский, Горшковский, Гржегоржевский и Рогавский) отправились в залу клуба, увлекая за собой все, что было в прежнем правительственном доме: кучу военных, дожидавшихся приказаний, и разный любопытный народ. Едва только члены уселись, Тиссовский, снова играя роль председате­ля, диктатора, первенствующее лицо, спросил: «Что теперь делать, господа? Что вам всего нужнее?» Гржегоржевский и несколько за ним, по преимуществу статских, отвечали, что всего нужнее баррикада!

Такие странные требования возбудили почти всеоб­щий смех. Особенно смеялись старики военные. Однако Гржегоржевский настаивал и, когда Тиссовский, по со­ображении всех обстоятельств, отказал в согласии на по­стройку баррикады, сказав решительным тоном, что «ее не будет, покамест он — член правительства, что такой нелепости, ни с чем не сообразной, допустить нельзя», Гржегоржевский подал в отставку. Тиссовский счел не лишним закрепить свое постановление о баррикаде де­кретом, который и был напечатан в правительственной газете. Вслед за тем выдано еще несколько постановлений, между прочим предписано всем вооруженным людям, где бы они ни находились, сосредоточиваться в окрестностях Кракова. Манифест и это предписание, разосланные с осо­быми курьерами, жадно читаемые и по-своему толкуемые по деревням и местечкам, усилили движение. В самом деле, к Кракову направились толпы народа, вооруженного и невооруженного. Как всегда случается в революциях, это движение масс было чересчур преувеличено в рассказах и толках жителей всех мест. Пантофлёва почта (то есть жиды) переносила из края в край, что идут десятки тысяч, что восстание с часу на час приобретает силу; что уже тро­нулись силезцы из Пруссии; что народное правительство снабжает всех, желающих поступить к нему на службу, белыми и синими куртками; что в одном Кракове не менее 10 тысяч повстанских войск; что часть их скоро двинется на Кельцы, а к 1 марту будет поголовное восстание. Про генерала Коллина говорили, что он отрезан от сообщения с внутренней армией.

Эти слухи и кое-какие революционные явления (захват повстанцами разных казенных сумм) до того перепугали некоторых бургомистров и крейс-комиссаров Галиции, что они решились обратиться за помощью к хлопам и воз­будить их против помещиков, что всегда так легко. Даже, если верить иным официальным источникам (не говоря уже об общих слухах), крейс-капитаны и старосты округов Тарновского и Бохенского прямо объявили крестьянам, что «за живого предводителя восстания правительство выдает 5 гульденов, а за мертвого — 10»[43].

Хлопство ринулось на ненавистное ему по крови и по преданиям сословие. Произошли сцены, которые тяжело описывать. Конечно, австрийское правительство (на сове­сти которого лежит много всяких мрачных деяний) желало бы вычеркнуть из своей истории эти печальные страницы... Помещиков били, увечили, часто ничуть не причастных к заговору. Одного, какого-то Карла Котарского, перепилили пилой[44]. А может, и не одного. Считалось необыкновенным счастьем, если, избив до полусмерти, вязали и отправляли в город. Дома и хутора помещиков на пространстве несколь­ких округов были разграблены, а кое-где даже и сожжены. Скот и хлеб помещичий разделены мужиками между со­бой. Разумеется, кто успел, бежал куда глаза глядят. Иные явились на нашем берегу Вислы. И долго ни помещиков, ни ксендзов, ни мандатариев[45], ни экономов, ни войтов гимн не видно было по селам и деревням. Главная резня проис­ходила на Масляной. Всех убитых помещиков насчитывают до 800 семейств, преимущественно в округах: Тарновском, Бохенском, Ржешовском, Ясельском, Саноцком и Сандец-ком. В одном Тарновском убито 180 человек, из которых только 16 можно было кое-как узнать в лицо[46].

Были, впрочем, места, где крестьяне ограничились одной ревизией помещичьих домов: не скрыто ли где оружия, по­роху и припасов, — а самих помещиков не трогали. К таким местностям относятся деревни: Кросно, Долгое, Жненцин, Жеальцы, Хорховка, Ворки, Кобыляки, Сулистров[47].

Народ ходил в праздничных одеждах, ничего не делая, а только бражничая, по крайней мере целую неделю. Кое-где галицийские мужики подходили кучами к нашей границе и кричали мужикам Царства Польского, через Вислу: «Что ж, вы-то скоро ли начнете душить своих панов?» Говорят, будто шляхта крикнула в одном пункте с нашего берега галичанам: «Нет, это мы придем к вам на Пасху и наделаем из вашего брата окороков и колбас!»

Вот когда грянуло известное Письмо польского дворяни­на ккнязю Меттерниху— «Lettre d'un gentilhomme polonais au prince de Metternich...»

Вести об этой резне и о приближении русских и прус­ских войск очень скоро достигли Кракова и сильно встре­вожили белых, точнее сказать — все умеренное. Конечно, люди, ничего не ожидавшие от детского, необдуманного восстания, стали задавать друг другу вопросы: «Куда идет так названное народное правительство ? Что готовит краю ? В чью голову распоряжается по-диктаторски Тиссовский ? » Недовольных им было много, но ни одногб, кто бы решился против него открыто вооружиться. Все только шушукали в тишине, высказывали друг другу неудовольствие, и более ничего. Первый, решившийся объясниться с Тиссовским, иначе сказать, с правительством (которое, по выходе в отставку Гржегоржевского, состояло собственно из двух только членов: Горшковского и Тиссовского), — был Ни­колай Лисовский, присланный, как мы видели выше, орга­низацией Царства Польского для подачи голоса на съезде уполномоченных при выборе членов правительства от Га­лиции. Он считал себя очень важным лицом, воображал, что за ним следят больше, чем за другими, и в первые минуты взрыва спрятался. Теперь, когда порядок в революционном смысле, по мнению гг. Тиссовских, сталвосстановляться, то есть прекратилось, более или менее, разгуливание празд­ного народа, выстрелы и дебоширство, Лисовский явился в старый правительственный дом, куда Тиссовский ушел с Горшковским для домашних совещаний после прений о баррикаде и других предметах в Сером доме.

Прежде всего он сообщил товарищам, что «он жив». По­том стал укорять Тиссовского за некоторые распоряжения, могущие вызвать вмешательство соседних держав, в особен­ности России, и разрушить их Краковскую республику.

Тиссовский слушал молча. Состояние его духа было в высшей степени тревожно. Он и сам, без всяких Лисовских, знал, что дело идет плохо, был не прочь свалить с себя при­личным образом бремя правления, предоставив другим решать крайне затруднительные вопросы отечества, отве­чать перед современниками и потомством. Сверх всего, что носил он в своей груди, сверх той нравственной тяжести, которая его постоянно давила к земле, во все эти дни, он был просто-напросто болен и разбит физически. Он почти не спал трое-четверо суток сряду. Ему нужен был покой, хотя бы на несколько часов. Подумав немного и сообразив все обстоятельства, он сказал Лисовскому: «Хорошо так рассуждать, а ты бы вот попробовал управлять республикой в такие минуты, при такой печальной, безвыходной обста­новке, когда нет ниоткуда помощи, когда кругом апатия и безмолвие, а русские штыки нависли и угрожают! Коли хочешь, садись и пиши законы. Вот тебе моя власть, вот тебе и мой шарф!»

С этими словами Тиссовский снял с себя шарф, который носил постоянно, как знак высшей власти, и повязал его Лисовскому. Лисовский был утешен этим, как ребенок. Ему показалось, что он точно может направить реку по тому руслу, по какому ей нужно течь, что именно его-то и недоставало для спасения погибающих. За все это время в нем вращалось очень много всяких мыслей и проектов. Не было только случая пустить их в ход. Теперь этот случай неожиданно представляется... Точно так же утомленный и не спавший, Лисовский как будто выспался, когда Тиссов­ский украсил его знаком своей власти, как известно, почти диктаторской. Лисовский почувствовал в себе необъятные силы творить, и творить много. Потолковав между собой еще с четверть часа, все четыре лица, составлявшие тог­дашнее народное правительство Краковской республики, пошли в Серый дом, где Лисовский и Горшковский тотчас же начали что-то писать, а Тиссовский только смотрел из­дали, ни во что не вмешиваясь. Сон смыкал ему глаза; на­конец, он не выдержал и ушел домой спать.

На другой день (24 февраля н. ст.), часов около семи, Тиссовского разбудили звуки труб, смешанные с каким-то неопределенным шумом и криками: в город вступал доволь­но стройный кавалерийский отряд Эразма Скаржинского. Отряд этот был невелик: всего 50 всадников, но за ними тя­нулась страшная масса вооруженных чем попало мужиков, тысяч до пяти. Слезши с коня, Скаржинский стал спраши­вать: «Где народное правительство? Где Тиссовский?», и скоро был препровожден на квартиру последнего, который принял его совсем не так, как отставной член-руководитель правительства. Много значит для человека выспаться. Оки­нув взглядом из окна «свою армию», Тиссовский почув­ствовал себя опять диктатором. Вчерашнее происшествие с Лисовским, передача власти и шарфа представились ему странным, неестественным сном, каким-то нелепым кошма­ром, который магически рассеяли звуки труб и солнечные лучи, игравшие на саблях улан, правда немногочисленных, но все-таки улан! Отчего нельзя превратить в таких же улан и все стоявшее сзади мужицкое воинство, с разным дреколием в руках? Отчего нельзя переменить это дреколие на сабли и пики, а сукманы — на мундиры с народными цветами ?.. Тиссовский пошел немедля в Серый дом, где Ли­совский с Горшковским продолжали что-то спешно писать. Взглянув на них иронически, он сказал: «Все это, что вы на­писали, господа, теперь не нужно. Кто бы что ни думал и ни говорил об этом, — я принимаю диктаторскую власть. Авот и новый командующий войсками, Скаржинский, услуги которого республика, надеюсь, скоро оценит!»

Лисовский с Горшковским возражать не посмели. К тому же они были точно так же утомлены, и глаза их смы­кались еще пуще, чем накануне у Тиссовского. Бой был ни с какой стороны не равен. Таким образом Тиссовский сде­лался диктатором и выпустил в свет следующий приказ.

«Диктатор Иван Тиссовский к народу польскому.

Беспорядки, начавшие вторгаться в коллективное пра­вительство и получаемые отовсюду вести, что крестьяне, не понимая, в чем дело, бросаются на помещиков, заставили меня взять власть в свои руки, о чем, извещая в особенности жителей города Кракова, предостерегаю всех, что часовые, стоящие у моих дверей, получили приказание не впускать ко мне никого, кроме тех, кто является, за известным зна­ком, с рапортом. А рапортовать могут только те, кто имеет сообщить что-либо существенно важное. С проектами и советами могут являться только те, кого я вызову.

Краков. Февраля 24-го дня 1846 года (Подписали) "Иван Тиссовский". "СекретарьРогавский"».

Началось диктаторское правление. Тиссовский с новым командующим (старого вовсе и не уведомляли об отставке, на что он ничуть не претендовал и куда-то скрылся) заня­лись приведением в порядок армии, сортировкой солдат и назначением командующих частями, чего до тех пор не было, кроме назначения одного только коменданта. Старо­му артиллеристу, Францу Каминскому, старику 52 лет, при­казано быть инспектором артиллерии. Он заметил диктато­ру, что никак не понимает, в чем будет состоять его служба как инспектора артиллерии, когда артиллерии никакой нет. Тиссовский отвечал: «Правда, что теперь нет, но скоро бу­дет. Вы же сами выльете пушки на заводах Штейгера. А пока займитесь осмотром пороховых магазинов»!

Эти «пороховые магазины» состояли всего из 20 бо­чонков пороху, которые Каминский и осмотрел в каком-то сарае. Пушек никаких не выливали, а поставили на колеса одну валявшуюся с давних пор в Замке пушку, фунтового калибра, которой ни разу не удалось даже выстрелить.

Другой подобный воин прежней Польши, старик под 60 лет, Яцентий Кохановский, сделан был инспектором пехо­ты, и ему велено отправиться немедля в Замок, где заняться сортировкой войск: отделить стрелков от косинеров, коси-неров — от тех, которые имели какое-либо другое холодное оружие, и, наконец, таких — от не имевших оружия вовсе.

Кохановский отправился и нашел в Замке массу людей в самых разнообразных костюмах, где кое-какой сюртук играл роль мундира, а дрянное охотничье ружье было луч­шим вооружением. Многие лица смотрели по-разбойничьи.

Это были выпущенные за два дня арестанты. Привести в по­рядок такое воинство было нелегко. Тиссовский ждал-ждал Кохановского с рапортом, наконец не выдержал, сел на лошадь и поехал в Замок сам, сопровождаемый тогда же назначенным начальником своего штаба, Иваном Непр-шецким, воином времен Наполеона. Они сделали строгий выговор Кохановскому за медленность и нерасторопность и принялись все втроем производить сортировку. Она кончена была кое-как часа в два. Затем начальство поехало смотреть собранную на рынке городскую стражу, которую разослали потом по разным пунктам. Заметим, что здесь инспектор артиллерии Каминский явился сотником 9-й гмины: таков был недостаток в офицерах.

Вечером диктатор занят был устройством министерств и разных управлений. Рогавский писал без устали кучу при­казов. Как творились министерства, достаточно рисует рас­сказ Горшковского о назначении министром внутренних дел седого старика Велегловского (когда-то председателя Краковского сената). В правительственный дом продолжали заглядывать разные любопытные; пришел и Велегловский. Диктатор, заметя его, шепнул Горшковскому, сидевшему подле: «Видишь этого седого мужа? Мне кажется, он бы годился в министры... например, внутренних дел? Не пред­ложить ли?» — «Что ж, можно попробовать», — отвечал Горшковский. Подозвали «седого мужа» и приказали ему быть министром внутренних дел. Каноник Развадовский сделан точно таким же образом министром духовных дел. Некто Сухоржевский назначен организатором кавалерии, Боровский — организатором милиции, Губерт — воен­ным начальником Подгуржа, Свитковский — военным губернатором города Кракова, Экельский — интендантом, Стражевский — директором полиции, Ротарский — пре­зидентом комиссии по продовольствию войск.

С духовным министром велись после переговоры о том, нельзя ли в Ченстохове произвести чудо!..

В промежутки от занятий (конечно, очень краткие) диктатор принимал разные депутации и давал аудиенции некоторым лицам, желавшим ему представиться. Между прочим являлся к нему молодой граф Дзялынский, скиталец по белому свету и по всем польским диктаторствам. На­чальник банды (человек в 200), действовавшей в Величке, и в то же время галицийский эмиссар, Дембовский (уже известный читателям), который поспевал везде и напраши­вался на разные предприятия, представил диктатору, 24 фев­раля н. ст., захваченную им в Величке казенную кассу — в 100 тысяч гульденов. Диктатор, желая умерить его чересчур горячие порывы, определил его в канцелярию холодного и рассудительного Велегловского (министра внутренних дел) секретарем, но тот расстался с ним через несколько часов.

Само собой разумеется, что все сколько-нибудь со­лидные и серьезные люди Кракова смотрели на эту дик­таторскую комедию с сокрушенным сердцем. Появление австрийских войск снова под Краковом не обещало ничего хорошего для повстанцев. Говорили и о русских войсках, шедших на помощь австрийцам. Бывший Комитет обще­ственной безопасности, с добавлением кое-каких новых лиц, собрался в ночь с 24-го на 25 февраля н. ст., в Сером доме, лишь только диктатор ушел отдыхать к себе на квар­тиру, и весь город успокоился. Тут были: граф Водзицкий, граф Мошинский, Иван Мирошевский, Иларий Менци-шевский, профессор Вишневский и другие влиятельные представители белого Краковского кружка. Стали рас­суждать о том, как бы помочь беде. Почти все находили не­обходимым прежде всего свергнуть диктатора, не стесняясь средствами. Пока обдумывали план, каким образом этого легче достигнуть, Тиссовский узнал о заговоре и прибежал в Серый дом. Раздражение против него было так велико, что его едва пропустили в залу. Он увидел себя во враж­дебном лагере, где, при малейшей заносчивости, не только мог быть арестован, но даже убит. Необходимо было усту­пить напору неблагоприятных обстоятельств. Тиссовский, выслушав, почти без возражений, укоры Вишневского и Хршановского в том, что он ничего не делает такого, что могло бы обеспечить спокойствие города на будущее время, опять сложил власть и удалился. Собственно, ему нужно было только безопасно уйти домой. Здесь, окруженный друзьями, он разразился гневом на похитителей власти, представлял их изменниками отечеству и замышлял новое coup d'etat. Слухи о появлении казаков у Михаловицкой таможни и общее смятение по этому случаю в городе утром 25 февраля н. ст. как нельзя более пригодились тут отставному диктатору. Военные силы его, между которыми были сверх прежних банд кавалерийский отряд Мазараки и банды двух Иордавов, обратились все-таки к нему же с вопросом: что им делать? Тиссовский послал их на грани­цу для рекогносцировки. Потом, когда рекогносцировка, при небольшой стычке с казаками, кончилась, Тиссовский собрал другой отряд, включив в него всю свою пехоту, и велел ему отправиться против москалей и разбить их, если можно... Словом, он распоряжался опять всем. Он опять, сам не зная как, стал de facto диктатором, точно и не был никогда сменяем: партии, работавшей против него, как бы и не существовало. Удвоив вокруг себя стражу и никого не пуская к себе на глаза без подробного осмотра и расспросов, диктатор назначил военный суд над Менцишевским, Виш­невским и Мирошевским как главными руководителями заговора. Суд этот[48] приговорил Вишневского к смертной казни, а Мирошевский и Менцишевский были оправданы. Впрочем, и Вишневскому дали уйти.

Чтобы не иметь врагов в бывшем Комитете обще­ственной безопасности, Тиссовский учредил постоянный Городской совет, в котором заседали: граф Водзицкий, граф Мошинский, Юлиан Завищевский, генерал Вонсович и банкир Иван Бохенек. Военным министром назначен некто Бадени, также из белых.

Кроме того, для успокоения простого народа, двинута в край, через Подгурже, большая духовная процессия, под начальством Эдуарда Дембовского, который все хотел что-нибудь делать, выставляться напоказ, идти на опас­ности; как только австрийские войска перехватали всех зачинщиков, множество ксендзов было арестовано, а Дем-бовский куда-то пропал.

Катастрофа, долженствовавшая положить конец всей комедии, близилась.

 


Примечания

[1] Его же показания в Познани 10 октября 1846 года.

[2] Воззвание Сцегенного, в виде послания папы Григория, см. в При­ложении 7.

[3] Все это из показаний в Познани, 10 октября 1846 года, и из статьи Альциаты: Wypadki w 1846 roku, Biblioteka Pisarzy Polskich, t. XXIX.

[4] Показания 9 октября 1846 года в Познани.

[5] В Галиции действовал Виснёвский, в Малороссии Руфин Петров­ский, по арестовании которого (в декабре 1843 года) на его место назначен

[6] В Познанском княжестве Домбровский имел деревни: Бронислав и Мончники, с фольварками, и Винную Гору, отданную ему в распоряже­ние, на известных условиях, матерью.

[7] По воспитанию Домбровский был более немец, нежели поляк. Когда отец его умер, ему было только два года. Мать его, урожденная Хлапов-ская, жила до того времени то в Познани, то в Берлине, или в имении Винная Гора, переехала на житье в Варшаву и воспитывала сына у себя дома, нанимая разных учителей. Когда ему было 13 лет, они выехали оба в Эмс, на воды, потом на зиму в Дрезден. В то время вспыхнула в Варшаве революция (1830), и Домбровские уже не воротились в Царство. Мальчик был отдан в Дрездене в частный пансион Блахмана, откуда перешел в Лейпцигский университет (1834) на камеральные науки, но пробыл там всего полгода, потому что, приехав на вакацию, летом 1835-го, в Винную Гору, где жила мать, Домбровский ужаснул ее своими разбитными, бур-шевскими манерами; при том ей написали, что он участвовал в каком-то поединке и сидел под арестом. Это заставило ее перевести сына в Бер­линский университет, где пробыл он тоже недолго. Его тянуло в военную

службу, и весной 1836 года он был записан охотником в гвардейскую ар­тиллерийскую бригаду, стоявшую в Берлине, служил в ней всего до зимы 1837 года и уехал потом хозяйничать и охотиться в имения Бронислав и Мончники, Схродовского обвода, Познанского княжества, завещанные ему отцом. С осени 1838 года Домбровский живет то в Дрездене, то в Берлине, в самом высшем обществе. В том же году он был представлен ко двору и снова приглашен на службу, с назначением подпоручиком в Познанский ландверский батальон. В 1844 году вышел в отставку и вел с тех пор свободную жизнь то в Русской, то в Прусской Польше, устраивая с приятелями охоты, конские скачки и кутежи. (Показание его в Познан-ской цитадели, 9 и 10 сентября н. ст. 1846 года.)

[8] Показания Рёра, который был арестован во вторую свою поездку в Литву, в городе Кнышине Гродненской губернии, 25 февраля 1846 года. Паскевич конфирмовал: «Прогнать его сквозь строй через 500 человек два раза и потом сослать в каторжную работу в рудниках на 12 лет». Мы еще с ним встретимся.

[9] Показания Мирославского в Познанской цитадели, 11 октября н. ст. 1846 года. Также статья: Sprawa wiozniowPoznanskich 1846 — 1848. Т. XXIX. Bibliot. Pisarzy Polskich. S. 207.

[10] Показания Рёра, который был арестован во вторую свою поездку в Литву, в городе Кнышине Гродненской губернии, 25 февраля 1846 года. Паскевич конфирмовал: «Прогнать его сквозь строй через 500 человек два раза и потом сослать в каторжную работу в рудниках на 12 лет». Мы еще с ним встретимся.

[11]0 прошлом его известно только, что он родом из Тарнова. По оконча­нии курса в Львовском университете он бежал от родителей, в 1831 году, в Царство Польское и поступил на службу в артиллерию Дверницкого, по переходе Дверницкого опять ушел в Царство и до конца восстания служил рядовым в корпусе Рыбинского, с которым и перешел через границу.

[12] Его показания в Познани 12 октября 1846 года.

[13] С этим чином стоит он в наших официальных документах того времени. Где и как он получил его — неизвестно. Выходя за границу при корпусе генерала Рыбинского, Мирославский был только поручиком.

[14] См. Приложение 8.

[15] Эти аресты были произведены по случаю полученных из Пруссии предостережений, что у нас заговор. Кроме того, было открыто, как говорили, особенное покушение против Паскевича и всех русских на балу, который давало незадолго до нового 1846 года Общество благо­творительности в так называемых «редутовых», то есть увеселительных залах театра.

[16] Мирецкий говорил, что крепость Ивангород можно взять, имея кучу смелых и отважившихся на все людей: гарнизон сейчас положит оружие, если броситься на него вдруг.

[17] Так рассказывал Домбровский в показаниях 14 сентября н. ст. 1846 года в Познани, желая, может быть, скрыть участников. Трудно предположить, чтобы Варшавская организация состояла из той кучки людей, которая собралась у Добрича.

[18] Письма к Ясинскому и Цихоцкому в Приложении 9.

[19] Так, по крайней мере, говорил Домбровский в показаниях своих 14 сентября 1846 года, в Познанской цитадели.

[20] Письма к Ясинскому и Цихоцкому в Приложении 9.

[21] Около 11 часов перед полуднем.

[22] Домбровский сказал, что он с Рупрехтом пойдет к Ивангороду вдоль Вислы; что если предприятие Потоцкого под Седльцами удастся, то могут позже соединиться под Гарволиным и Желеховым.

[23] Выехали около первого часу пополудни в санях Потоцкого и других мужицких из Куфлёва, забрав часть пуль, оружие и амуницию (Зоннен-бург 16 апреля н. ст.). Рупрехт дал ему экземпляр прокламации.

[24] Показания Домбровского 15 сентября н. ст. 1846 года в Познани.

[25] Следовало приехать скорее (от Цыси до Седлец всего 10 верст), они попали не на ту дорогу (на Зельков), блуждали и наконец, взяв направле­ние к деревне Игоне, выехали на тракт, ведущий к Седльцам.

[26] До нее от заставы около 400 саженей.

[27] «Plakali i Iamentowali», — выражение Потоцкого.

[28] Следовало приехать скорее (от Цыси до Седлец всего 10 верст), они попали не на ту дорогу (на Зельков), блуждали и наконец, взяв направле­ние к деревне Игоне, выехали на тракт, ведущий к Седльцам.

[29] До нее от заставы около 400 саженей.

[30] Сообщаются такие подробности о взятии Жарского и Коцишев-ского. Они зашли к крестьянину Песеку, который, сочтя их за недобрых людей, собрал 9 человек мужиков, но не решился с ними идти на двоих вооруженных и побежал в ближайшую деревню, к эконому Фридрихови-чу, за народом. Фридрихович сказал, что у него весь народ пьян, по случаю Масленицы, некого дать. «А ты карауль бунтовщиков: я смахаю в город и возьму оттуда казаков!» — сел верхом и, проскакав 16 верст в три четверти часа, явился к уездному начальнику, и тот дал казаков; но когда они при­были в Пирог, Жарский и Коцишевский были уже связаны тамошними мужиками при помощи трех, пришедших из деревни Котуня.

[31] Прошовицы — 12 верст от границы.

[32] Прошовицы — 12 верст от границы.

[33] Сборище у Альциаты происходило утром 19 февраля н. ст.

[34] Альциата, из статьи Wypadki w 1846 roku.

[35] Сборище у Альциаты происходило утром 19 февраля н. ст.

[36] Альциата, из статьи Wypadki w 1846 roku.

[37] Альциата, Wypadki w 1846 roku.

[38] Из показаний разных лиц, между прочим Гавронского, которому было поручено отправиться с этим воззванием в типографию; но он, придя туда, нашел, что печатается воззвание другого правительства, о коем мы сейчас скажем.

[39] Так, по свидетельству многих из бывших в зале. Тиссовский же говорит, что «какой-то нахал в белом сюртуке сам выбрал себя в коман­дующие, пользуясь хаосом».

[40] Так, по свидетельству многих из бывших в зале. Тиссовский же говорит, что «какой-то нахал в белом сюртуке сам выбрал себя в коман­дующие, пользуясь хаосом».

[41] Так в народе называется дом Вальтера, что на рынке.

[42] Подлинник, между прочим, в «Записках» Гельтмана (Biblioleka Pisarzy Polskich. Т. XXXV. S. 87). Авейде говорит, что этот манифест на­писан И. Высоцким (I, 180).

[43] По другим сведениям, за живого — 6 гульденов, а за мертвого — 12. Военный начальник Радомской губернии, полковник Горлов, известный своей расторопностью, вследствие чего был послан фельдмаршалом на границу наблюдать за движением, в одном из своих донесений, от 1(13) мая 1846 года № 474, выражается так: «Я удостоверился, что тарнов-ский и бохенский старосты и крейс-капитаны, устрашась возмущения и желая предупредить всеобщий бунт, объявили награду за каждого до­ставленного шляхтича, живого или мертвого».

[44] Сведения из письма, сообщенного киевским генерал-губернатором Бибиковым Паскевичу. Надо заметить, что тогда юго-западные губернии и Литва были подчинены наместнику Царства Польского высочайшим прика­зом от 21 февраля 1846 года, почему оба генерал-губернатора обязаны были доносить фельдмаршалу обо всем, что только найдут достойным замечания. Известное побоище в селе Горожане Самборского обвода в 3,5 мили от Льво­ва, описано очевидцем, счастливо спасшимся от смерти, неким В. Чаплицким, и напечатано под заглавием: «Powiesc о Horozanie, Lw6w» (1862).

[45] Мандатарий (mandatariusz) — деревенский судья. Также — агент и поверенный по делам.

[46] То же письмо с места действия, доставленное Бибиковым Паске­вичу.

[47] То же письмо.

[48] Состоял из: нотариуса Севастьяна Корытовского, Эдуарда Дембов­ского и Юлиана Савичевского. Должность инстигатора при этом исполнял люблинский помещик Карл Бржозовский.

 


 

III

Наместник Царства Польского получил очень скоро довольно подробное описание всего случившегося в Кра­кове, частью от австрийцев, частью от нашего краковского резидента, д. с. с. барона Унгерн-Штернберга, вследствие чего приказал двинуть в ту сторону ближайшие свои войска: батальон Кременчугского егерского полка и сотню каза­ков под начальством командира этого полка, полковника барона Менгдена, и занять Краков к 12 февраля ст. ст. Но этот приказ был тут же отменен по причине распространив­шихся слухов, что восстание принимает весьма обширные размеры и что австрийские войска (пехота, кавалерия и артиллерия) отступили.

Везде говорили о какой-то всесветной революции.

Фельдмаршал сделал распоряжение о сосредоточении около города Кельц большого отряда в 10 батальонов пехо­ты, 4 эскадрона кавалерии, 13 сотен казаков и горцев, 2 роты саперов, 2 стрелковые роты и 20 орудий. Войска эти должны быть на месте (около Кельц) к 18 февраля ст. ст. Между тем, пока они сходились, отдан приказ начальнику 8-й пехотной дивизии генерал-лейтенанту Панютину занять Краков теми силами, какими он располагает; а он располагал (16 февра­ля) 3 батальонами пехоты, 6 сотнями казаков и 4 сотнями горцев, при 12 орудиях. Разумеется, этого было слишком достаточно, чтобы разбить краковских повстанцев со все­ми другими повстанскими полчищами Галиции и Познани; но Панютин почему-то медлил выступлением, вследствие чего Паскевич послал к нему генерал-майора Безака под видом начальника артиллерии, предложив Панютину «от­носиться к посланному с полным доверием и не иметь от него никаких секретов»[1].

Впрочем, торопя Панютина, фельдмаршал сам смотрел на дело довольно серьезно и предполагал возможность не­которого столкновения, в обыкновенном, «регулярном», так сказать, смысле этого слова. Как человека, понимавшего силу правильно организованных отрядов, его приводило в недоумение более всего бегство из Кракова австрийских войск с артиллерией.

В одном из предписаний командиру 3-го корпуса генерал-адъютанту графу Ридигеру2 от 15 февраля 1846 года № 687 фельдмаршал так излагает план действий против по­встанцев. «Артиллерия должна расстроить неприятеля. Она действует предпочтительно прежде, и пехота отнюдь не должна ее заслонять. Если неприятель выдержит картечь, послать пехоту, которая должна быть в двух линиях, никак не в одной. Потом кавалерию. Мусульман не посылать в атаку на пехоту, ибо они будут только горячиться, а упо­треблять их в перестрелках и фланкерах против кавалерии, равно во флангах, когда атакуют казаки»3.

Предполагалось, таким образом, что неприятель вы­держит картечь 12 орудий! Можно заметить при этом, что к отряду, отправленному от нас, ожидали еще немедленного присоединения австрийцев из Подгуржа, где было 6 орудий. Да Пруссия должна была двинуть отряд, тоже, конечно, не без артиллерии. Такие силы! А в сущности чересчур было довольно одних наших войск, имя которых вселяло в те времена панический страх и не в повстанцах, собранных на скорую руку.

Безак, по прибытии на место (в Кельцы), тоже не вы­ражал решительного мнения.

Наконец, вследствие предписания фельдмаршала от 16 февраля 1846 года за NQ744[2] войска выступили 17 февраля ст. ст. утром, а 19-го были уже под Краковом. Одушевление возросло до невероятной степени. Солдаты не чувствовали усталости, несмотря на то что шли по страшной грязи, в самую дурную погоду и делали огромные переходы.

В город отправлена немедленно такая прокламация:

«Жители города Кракова!

Сильное русское войско идет для восстановления нару­шенного спокойствия в вашем городе. Спешите принять его в ваши стены, дабы оно могло защитить невинных. Всякий, кто положит оружие, будет пощажен. Смерть ожидает тех, кто будет взят с оружием; а сверх того и город, если в нем станут защищаться, будет предан без пощады огню и мечу. Объявляю вам это по повелению его светлости наместника Царства Польского, фельдмаршала князя Варшавского.

(Подписал) Начальник войск, назначенных для занятия города Кракова, генерал-лейтенант Панютин»

Почти в то же самое время (несколькими часами раньше) Краковское народное правительство получило известие, что генерал Коллин намерен вступить в переговоры. Тиссов­ский тотчас отправил в Подгурже двух французов. Одного из них австрийцы задержали, а другого отправили обратно в город для уведомления жителей, что генерал Коллин тре­бует безусловной сдачи, революционных парламентеров непринимает, а может войти в сношение только с депутатами от города. Тогда отправлены в Подгурже: Вольф, граф Вод­зицкий, Гельцельи Федорович. Нотутже распространились слухи о приближении русских войск, и в город прибыло воззвание генерала Панютина. Переговоры с австрийцами прекратились; внимание всех сосредоточилось на русских, как бы единственно от них ожидали решения вопроса: быть или не быть вольной Краковской республике.

Само собой разумеется, что в городе никто не думал о сопротивлении. Средства Тиссовского состояли в 1000 че­ловек кое-как вооруженных, 200 всадников и 5000 не­вооруженных крестьян. Все это войско имело одну пушку фунтового калибра, о которой мы уже сказали.

Все влиятельные лица народного правительства сошлись в Серый дом, и военный министр Бадени предложил Тис­совскому написать отречение и передать власть Комитету общественной безопасности. Другие министры поддержи­вали предложение Бадени. Тиссовский, после некоторого колебания, написал следующее:

«Диктатор — министрам-товарищам.

Обстоятельства принуждают меня выступить в поход с вооруженной силой, почему передаю власть управления министрам, предписывая им соблюдать в делах существую­щий порядок и представить мне, по возвращении, отчет в своих действиях».

После этого поднялся шум. Предложено было несколько разных мнений, между прочим — сдаться русским войскам. Тиссовский отвечал на это решительным тоном, что «сда­ваться пока никому не намерен, а будет донельзя действо­вать вооруженной рукой. Если выступает из Кракова, так единственно за тем, чтобы узнать о положении дел в крае, что даст возможность решить, куда идти: в Галицию или в Царство».

Затем дано секретное предписание собрать войска к 1 -му часу пополуночи (со 2 на 3 марта н. ст.) в предместье Кле-паж. В 7 часов утра Тиссовский сделал смотр около деревни Бржовицы и потом двинулся к селению Кршешовицам.

У него было: 900 косинеров, 200 стрелков и 200 кавалери­стов. В свите диктатора находились: Эразм Скаржинский, Мазараки, Рогавский, младший Иордан, Венда, Наполеон Экельский, два Калинки, Осип Хладек и другие.

Комитет общественной безопасности тем временем от­правил депутатов к генералу Панютину с заверением в са­мом добром расположении жителей Кракова к русским. По­сле сего наш отряд вступил в город, имея впереди казаков[3]. Жители кричали: «Да здравствует русский император!»

По собрании сведений, куда направились повстанцы, послан отряд для их преследования, состоявший из 4 сотен мусульман, с двумя конными орудиями и батальоном Кре­менчугского егерского полка, под начальством полковника князя Бебутова. Соединенно с ним приказано действовать полковнику князю Барятинскому, имевшему под командой полк донских казаков.

Повстанцы шли форсированными маршами. В Кршешо-вицах сожгли бумаги и прокламации; деньги, имевшиеся в кассе, роздали войску. Военный совет, собравшийся ночью (кажется, с 3 на 4 марта н. ст.), решил сложить оружие перед пруссаками на прусской границе, что и совершилось близ города Хелмна. Тиссовский сдался простым офицером[4]. Альциата, описывая этот факт, восклицает: «Стоило же вставать против одного врага, чтобы сложить оружие пред другим!»

Через три часа после нас вступили в Краков австрийцы, имея 5 рот пехоты и 2 эскадрона кавалерии. Позже несколь­кими днями прибыл прусский генерал от инфантерии граф Бранденбург. Прусские же войска в Краков не вступали, а расположились в местечке Хршанове: 2 батальона пехоты, 4 эскадрона кавалерии и пешая артиллерийская батарея, под начальством полковника Гобе.

Союзники учредили немедля временное военное управление под председательством (по примеру прошлых лет) какого-либо австрийского генерала, кого назначит австрийское правительство. Назначен был на этот раз фельдмаршал-лейтенант граф Кастильони[5].

Дабы кончить с восстанием 1846 года во всех захватах, нам остается сказать еще несколько слов о том, что произо­шло в это время в Пруссии.

Изготовив план и инструкции, Мирославский поспешил разослать приказание к разным высшим чинам Познан­ской организации, чтобы они в течение недели, от 4 до 11 февраля (н. ст.), съезжались в указанные им места для выслушивания от него и других уполномоченных необхо­димых объяснений по предмету предстоящих операций, что и было исполнено очень многими начальниками без соблюдения надлежащих предосторожностей со стороны полиции, которая шла, уже довольно давно, след вслед за каждым шагом заговора.

Мирославский являлся на сборища почти везде сам, принимал рапорты о сделанных в той или другой местно­сти распоряжениях и давал нужные советы и приказания. Самое многолюдное и (добавим) самое неосторожное сборище было в местечке Серебряная Гора, 8 февраля, где Мирославский, по принятии обычных рапортов от разных лиц, изложил перед всеми ими очень подробно план дей­ствий, а комиссарам обводов, не имевшим еще письменных инструкций, вручил таковые, и это было вместе с тем и утверждением их в сказанных должностях (номинациями). 9-го числа съехавшиеся в Серебряной Горе отправились по своим округам; а 11-го утром Мирославский выехал в село Свиняры, для новых совещаний с другими вождями. Тут прусская полиция арестовала Мирославского, Бесекирско-го, владельца Свиняр Лонцкого и нескольких еще, а потом пошли и дальнейшие аресты.

Так кончились затеи заговорщиков в княжестве По­знанском.

В Западной Пруссии дело было немного иначе.

Прежде всего, еще в декабре (24) 1845 года, арестован из более видных деятелей заговора повстанский комиссар Старогродского обвода, академик Трояновский, назначен­ный на это место главным начальником той части, Севери­ной Эльжановским.

Старогродский обвод считался важным, потому что с него начинались действия по местному плану, составлен­ному Владиславом Косинским (с которым мы уже встрети­лись) — именно: прежде всего думали взять Старогрод.

Лишь только стало известно, что Трояновский аре­стован, Эльжановский назначил на его место админи­стратора пробства, ксендза Лободзкого; а этот пригласил к себе в помощники очень бойкого молодого человека Путкаммер-Клещинского, ученика школы сельского хо­зяйства. Но оба объявили Эльжановскому, что, несмотря на полную готовность служить восстанию изо всех сил, они, по своему положению в обществе, наделают немного, если у них не будет кого-либо со значением и опытностью в военном искусстве.

Эльжановский обещал приискать, но пока приискивал, его арестовали. Начальство над краем принял Косинский, распоряжавшийся в то время приготовлениями к действиям около Быдгоща[6], почему должен был очень много ездить и, конечно, обратил на себя внимание полиции. 16 февраля н. ст. его тоже арестовали под Лаусбергом, и эта часть вос­стания замерла.

Меж тем обещанный Лободзкому соратник прибыл в Старогрод из Крулевца февраля 20-го2. Это был тамошний студент-медик Флориан Цейнова, завербованный Магдзин-ским, и они составили с Лободзким такой план нападения на Старогрод:

«Ночью с 11 -го на 12-е ударить на город, уничтожить гарнизон (гусар), взять лошадей с их конюшен и занять арсенал. 2) Перебить на балу, в клубе, всех членов клуба, офицеров и гражданских чиновников, равно и всех тех, кто будет оказывать сопротивление. 3) Забрать публичные   кассы. Если все это не удастся, то назначить уездного комиссара, огласить революцию и дать епископу в Пелплине адъюнкта, для направления его действий; наконец, учредить революционный трибунал. 5) Послать вслед за тем несколько вооруженных людей в Грудзендз как в центральный пункт для открытия сношений с повстанцами Западной Пруссии, а с оставшимися людьми, созвав ландвер, усилить и распространить местное восстание»1.

Затем Цейнова и Путкаммер-Клещинский с другими лицами начали подымать народ по деревням Сумине, Липну, Быттоню, Ривальде, Вонбржезне, Яблове и Кленовке.

Сам начальник округа Лободзкий только писал письма И воззвания то есть действовал влиянием своего имени и звания. К вечеру 21 февраля н. ст. собралось около ста человек, вооруженных чем попало: вилами, косами, то­порами, палками (редко кто имел ружье) — и двинулись к трем сборным пунктам. В рядах Клещинского еще на дороге произошли несогласия. Какой-то каменщик из деревни Кленовки, по имени Куна, просто-напросто ругал старую Польшу, говоря, что «если б не она, не было бы всех этих тревог; и зачем ее восстановлять?» На месте (в какой-то роще, под самым городом) оказалось недовольных и непо­слушных еще более.

Напрасно Клещинский махал саблей, произносил речи, вынимал из-за пазухи распятие: ничто не помогало. Подчиненные его говорили, что на город не пойдут, что сделать им ничего нельзя, а лучше разойтись. Пробившись с ними с полчаса или более, Клещинский отправился разыскивать начальников других отрядов, Цейнову и какого-то Мазуркевича; нашел и объявил им о положении своих дел. Но и у них было то же самое: те же крики неудовольствия и непослушания. Поговорив меж со­бой еще немного, вожди решили распустить своих людей, взяв с них клятву о хранении тайны. Такой имели конец замыслы повстанцев на Старогрод.

Все утихло. Нигде в Прусском захвате не было никакого взрыва. С 21 на 22 февраля вдруг весть о восстании Кра­кова пробудила опять в повстанских сердцах некоторые надежды, и под влиянием их возник заговор в Познани: поднять какие только можно силы и осадить Познанскую цитадель с 3 на 4 марта н. ст. в ночь и, если нападение удаст­ся, выпустить на волю заключенных в ней Мирославского с товарищами.

В расчете заговорщиков было, что солдаты польского происхождения и часть офицеров сочувствуют восстанию, а потому помогут нападению. План составлен такой:

«Так как главное укрепление лежит подле города и днем имеет с ним сообщение, то часть заговорщиков мо­жет легко забраться внутрь и там до известного времени спрятаться.

По знаку, данному из города ракетой, два унтер-офицера из заговорщиков, переодевшись в солдатское платье, пойдут к главным воротам крепости, как бы возвращаясь с караула от цейхгауза, и вдруг бросятся на часового и обезоружат его.

В то же самое время часть забравшихся внутрь людей отворит ворота крепости поддельным ключом (который был сделан в Бреславле по слепку, доставленному начальнику заговора Неголевскому поручиком Мацкевичем) и впустят в крепость народ, обезоружив предварительно внутреннюю при воротах стражу.

Другая часть заговорщиков, находящихся в крепости, врывается в казармы гарнизона, припирает, где нужно, двери и захватывает ружья, стоящие в коридорах, с тем чтобы раздать своим. Конечно, тут помогут сочувствующие из войск.

В городе должны произойти тогда же следующие рас­поряжения: все заставы и выходы в поле преграждаются вооруженным народом, дабы власти не могли дать знать о штурме расположенным в окрестностях войскам. Равно должны быть окружены: Хвалишевский мост и артиллерийский парк, дабы находящийся в реформатском укреплении гарнизон не мог подать помощи осажденным, а орудие — действовать. Этот пункт поручен лесничему графа Дзялынского, Тромпчинскому».

Сверх всего изложенного было еще в предположении и застрелить коменданта генерал-поручика Штейнакера в 12 часов дня (3 марта) во время смотра войск, на Вильгель-мовском плацу; но он в 9 часов уже воротился в крепость,а перед вечером имел от обер-полицеймейстера сведения о заговоре и принял предосторожности.

Увидев, что они открыты, заговорщики изменили час нападения, намереваясь вести приступ не ночью, а в 8-45 вечера. Равно изменили и сборные пункты, но это произвело только путаницу: часть попала на старые места и, не найдя там ни обещанного оружия, ни начальников, пождала-пождала и разошлась. Другие не нашли ничего на новых местах... Таким образом, нападающих оказалось очень немного. Поговорив между собой и получив известие, что в крепости приняты меры и против новых распоряже­ний, начальники распустили команду. Оружие было частью брошено в Варту, частью зарыто.

Только у Хвалишевского моста было все исполнено по начертанному плану: смелый и энергический Тромпчин-ский собрал до 60 человек народу, как бы на охоту, воору­жил их, посадил на 6 больших телег и первый въехал на мост. Когда часовой крикнул: кто идет? — с воза выстрелили; на выстрелы отвечали приготовленные в воротах солдаты тоже выстрелами и ранили самого Тромпчинского и двух его товарищей, а третий был убит. Воз, конечно, тут же был забран, и в нем оказалось много оружия.

Другие возы, державшиеся сзади, увидев эту сцену, остановились; народ бежал, и подошедшие войска взяли только телеги с лошадьми и оружием.

В ночь произошли многочисленные аресты.

Так кончилось восстание 1846 года, задуманное, по-видимому, на широкую руку. Маленькая Краковская ре­спублика перестала существовать. Однако революционное брожение умов продолжалось в крае еще довольно долго. Поляки не хотели верить, чтобы восстание, в котором прини­мали участие все высшее сословие и которое располагало хо­рошими средствами, чтобы оно действительно кончилось, и кончилось как-то странно вдруг, как будто и не начинавшись. Когда взяли Бесекирского (в имении Лонцких, Свинярах, в одно время с Мирославским) и полицейский офицер стал утешать плачущую его жену, она приподнялась и сказала: «Вы думаете, что я плачу по мужу? Я плачу о том, что решение участи Польши отложено еще на шесть месяцев!»

Во многих местах всех трех захватов от марта до мая месяца происходили незначительные вспышки, кончав­шиеся арестами двух-трех человек и только. Киевский генерал-губернатор писал к Паскевичу, что замечает даже и у себя некоторое движение молодежи, в пунктах, сопри­касающихся с границей, и при рапорте от 23 марта 1846 года прислал прокламацию, ходившую там; но, кажется, она была более раннего происхождения.

Австрийцы извещали, что у них, в округе Сандецком, распространено какое-то письмо с неба.

У нас в Томашове (Люблинской губернии Замостьского уезда), в ночь с 11 на 12 апреля ст. ст. подброшен пакет в синагогу, заключавший в себе довольно безграмотное воз­звание к евреям на еврейском языке.

Было еще несколько подобных фактов в нашей Польше, не стоящих того, чтобы о них говорить подробно.

Мы упомянем только о заговоре варшавских гимнази­стов против Паскевича.

Повторяя за некоторыми взрослыми, что восстание 1846 года не удалось единственно потому, что тут вмешался «Эриван», школьники бросили между собой жребий, кому его убить, чтобы поправить дела, если не в настоящем, тохоть для будущего. Жребий пал на какого-то неловкого и очень юного гимназиста. Тогда один ученик 7-го класса 1-й Варшавской гимназии, Антон Рудский, вызвался сам, без всякого жребия, убить «Эривана» из ружья, не то из пистолета, будучи хорошим стрелком.

Заговор этот сделался известным правительству по при­чине хвастливой болтовни ребят. Рудского арестовали. По­сле оказались сопричастными к тому же делу варшавские жители: Генрих Мониковский и Лосевич.

Так же точно медленно приходили в себя разыграв­шиеся деревенские элементы Галиции. Мужики не хотели ничего делать, ни взносить податей. Были даже такие, кто пресерьезно требовал от правительства обещанных наград за головы помещиков. «Ведь нам же читали о Пасхе (гово­рили они) по всем костелам благодарность эрц-герцога за то, что мы порешили помещиков!»

Так поняли они прокламацию эрц-герцога Фердинанда, которую действительно читали по костелам и где была вы­ражена благодарность правительства крестьянам за сочув­ствие и за то, что между ними не открыто заговорщиков.

Весной во многие деревни пришлось послать военные команды, и только при их помощи водворился кое-как прежний порядок, и крестьяне стали работать. В иных, особенно беспокойных деревнях даже были поставлены для устрашения народа виселицы.

Союзные войска стояли в Кракове до июня месяца. На­ших было там постоянно: 2 батальона, 2 конных орудия, лег­кая батарея № 5, сотня донских казаков и сотня мусульман.

Карбонарские клубы, прокляв своих союзников-поляков за излишнюю горячность и неумение вести надлежащим образом заговор, продолжали свои работы и подготовили к 1848 и 1849 годам несколько взрывов. Поляки не преми­нули пристроиться там, где это оказалось удобно. Восста­ние Познанского княжества имело для них связь со всеми революционными затеями эмиграции после 1831 года; было одно и то же дело, прерывавшееся вследствие разных обстоятельств.

Вот что говорит об этом Мирославский, начиная свое описание «Познанских происшествий».

«Страдающая местная демократия (Demokracya krajowa) и взывающая демократия эмиграции, долго отыскивая друг друга под двойным гнетом чуждого наезда и своего шляхетского хозяйничанья в стране, наконец встретились в заговорах, начавшихся с 1836 года спорадически во всех трех захватах вдруг и приведенных в 1844 и 1845 годах Централизации демократического общества к одной общей деятельной конфедерации. Приостановленное (zawieszone) в 1846 году, восстание ничуть не сложило оружие под ви­селицей Потоцкого и Висневского[7], под топором Шели[8], под процессами пруссаков. Запертое в тюрьму в течение 1846— 1847 годов[9], в 1848-м оно выступило опять на зов европейских потрясений, все то же самое, с тех же самым евангелием, которое не весть когда будет проповедано (nie przegadana. jewangeljaj, с той же непреложной верой в свя­тость своих догматов и в достоинство средств, которыми рассчитывало дойти до цели»[10].

Поляки поднялись в Познани в 1848 году, потому что там поднялось и немецкое население, узнавшее о движе­нии Берлина и требовавшее от правительства того же, чего требовал Берлин. Само собой разумеется, что заговорщикинемцы обрадовались лишним революционным рукам и бра­тались с поляками до тех пор, пока поляки были им нужны для их немецкого дела. Берлинцы вынесли Мирославского с торжеством из Моавитской тюрьмы1, при оглушительных криках «ура», как бы своего собственного вождя, и он, имев несколько бесплодных объяснений с берлинскими заговорщиками, которых учил, «как действовать далее», от­правился в Познань и принял начальство над познанскими повстанцами из поляков, которые называли его «wodzem zmartwychwstalym», то есть «воскресшим из мертвых во­ждем».

Но берлинское правительство весьма скоро и ловко окончило все счеты со своими немецкими повстанцами, и они, будучи удовлетворены в своих требованиях, успокои­лись и обратились к мирным занятиям. Поляки остались одни, и тоже, конечно, должны были успокоиться и по­ложить оружие, несмотря на несколько удачных схваток с прусскими войсками, например, под Вржеснею, Соколо­вым и Милославом. Мирославский снова попался в руки прусского правительства, но на этот раз был помилован и уехал в Париж.

Мы не описываем подробно этого восстания, так как оно не имело с нашей Польшей никакой связи. По край­ней мере эта связь нигде и ни в чем ярко не обнаружилась. Любопытствующих знать о нем ближе отсылаем к книге Мирославского, несколько раз нами приведенной. Кроме того, есть и еще описание тех же событий, между прочим, Морачевского.

В следующем за тем 1849 году известный маневр Паске­вича предупредил восстание Галиции, а с ней, вероятно, и Познани.

В это время возник в Литве одинокий (если верить Авей-де), независимый от Централизации заговор, о котором, ка­жется, нигде еще не было писано. Он состоял преимущест­венно из школьной молодежи и ограничивался главнейшим образом литовскими губерниями, с самым незначительным участием Малороссии; но в Царство, по-видимому, не проникал. Вождями этого заговора считаются два брата Далевские, Франц и Александр, к которым пристал позже служивший чем-то в наших войсках, стоявших в Вильне, Сигизмунд Сераковский, тогда еще молодой человек.

План литовских заговорщиков был таков: или под­нять восстание в то время, когда венгерская революция примет счастливый исход и Дембинский или Высоцкий вторгнутся в русские пределы; или восстанием, поднятым в тылу действующей армии, отвлечь русские силы и этим помочь мадьярам. Сераковский был послан переговорить об этом с Дембинским и благополучно перебрался через Польшу и Галицию, но на обратном пути арестован, и тут все узнали1.

Далевские были сосланы в Сибирь, в каторжную ра­боту, а Сераковский разжалован в рядовые и отправлен в Оренбургские батальоны. И с ним, и с Далевскими нам еще придется встретиться.

Наконец настал тяжелый для нас 1855 год, с его Крым­ской кампанией, с Севастополем. Казалось, когда бы лучше встать полякам, как не в это время; между тем они не вста­ли; даже не было нигде к этому видимого поползновения. Авейде говорит: «Люди, не знавшие нашего положения, но вспоминавшие наши до 1850 года конвульсивные революци­онные порывы, предлагали вопрос: отчего не восстали мы во время Крымской войны, несмотря на всю нашу ненависть к русскому правительству? Мы не восстали, потому что не могли восстать, потому что мы отупели и были слабы, не­выразимо слабы»[11].

Впрочем, Иосиф Высоцкий входил от имени Демокра­тического общества, точнее от его бренных остатков, в переговоры с английским и турецким правительствами о      том, с какой бы стороны поляки могли быть им полезны в     действиях против русских в Крыму; но предложения, сделанные ему Англией и Турцией, он нашел для Польши не только невыгодными, но даже оскорбительными, и ничего не предпринял[12].

 


Примечания

[1] «Идите сейчас с тремя батальонами, артиллерией и казаками, какие у вас уже есть, и отрядом князя Бебутова вперед в Михаловице, а Кра­ков окружите казаками. Бояться нечего, стыдно! Деритесь и держите бунтовщиков в страхе».

[2] «Идите сейчас с тремя батальонами, артиллерией и казаками, какие у вас уже есть, и отрядом князя Бебутова вперед в Михаловице, а Кра­ков окружите казаками. Бояться нечего, стыдно! Деритесь и держите бунтовщиков в страхе».

[3] Казаки с Бебутовым вступили раньше пехоты, одни, в самом огра­ниченном числе, и подвергались опасности; но в городе все уже упало духом. Город был сдан подполковнику Повало-Швейковскому.

[4] Потом бежал, имея паспорт на имя француза Шевалье Ганри де Тонд (Chevalier Henri de Tonde), но скоро схвачен и посажен в Кёнигштейн.

[5] О пребывании наших войск в Кракове см. приложения.

[6] О пребывании наших войск в Кракове см. приложения.

[7] Теофил Виснёвский повешен во Львове, вместе с Капустинским, в июне 1847 года.

[8] Это был предводитель огромной крестьянской банды, в 1846 году действовавшей под покровительством австрийцев. Сам он был тоже крестьянского звания. Мужики звали его Krol Chlopow. Говорят, банда его простиралась до 5 тысяч человек.

[9] Мирославский разумеет заключенных в крепость и подвергнутых более или менее продолжительному аресту в разных местах, себя и то­варищей своих по заговору 1846 года. Из 254 захваченных в то время суд приговорил: восьмерым отрубить голову топором, других заключить на всю жизнь или на известный срок, третьих выслать вон и т. д. Конфирма­цией короля приговор этот был смягчен: осужденных на смерть посадили в одиночные казематы без срока, до ста на разные сроки, и, наконец, иные совсем освобождены. Имена всех этих лиц можно видеть в Allgem. Zeit. 1847, от 3 декабря и в Biblioteke Pisarzy Polskich, Т. XXIX. S. 278.

[10] Powstanie Poznanslie w roku 1848. Paryz, 1860. S. 5 - 6.

[11] Там же. 209, прим.

[12] Рассказываются такие подробности о похоронах фельдмаршала. Он был фельдмаршалом трех армий: русской, прусской и австрийской. Как прусский, так и австрийский жезлы были сделаны наскоро из дерева и обернуты густым крепом. Настоящий жезл был один только русский, очень дорогой в 7 тысяч рублей, по цене бриллиантов, его украшавших.


 

IV

В 9 часов утра 20 января 1856 года[1] не стало человека, который без малого 25 лет держал Польшу в руках и при помощи соответственного положения дел в России добился того, что на огромных пространствах начало вырабатывать­ся в значительной массе поляков убеждение, что иначе, стало быть, нельзя; что мы и они должны слиться, жить в каком ни на есть согласии; что ссоры ни к чему не ведут, разве только к разорению края; что, как бы поляк ни мало получал от правительства, находясь с ним в ладах, все-таки это малое больше того, что он получит, разрушив добрые отношения с правительством, затеяв восстание, хотя бы даже такое, как в 1830 году.

Само собой разумеется, бывали минуты, вследствие каких-либо движений в Европе или наших собственных ошибок, когда эти же самые замиренные, так сказать, черкесы Польши, в ком начало что-то вырабатываться, думали иначе, поворачивали в другую сторону. Мицкевич, со свойственным ему талантом, очерчивает такое состояние польской души в прелестном сонете Морская тишь:

О море! спят в минуту непогоды

Чудовища твоих глубоких вод...

Так и во мне тревожный змей живет:

Он долго спит... Проходят дни и годы...

Но чуть блеснет коварный луч свободы —

Проснется он и кольца разовьет.

 

Этот змей проснулся, когда на опустелый трон наместника Польши сел дряхлый и ветхий во всех отношениях и князь Михаил Дмитриевич Горчаков, только что разбитый турками и французами. Увы, никакие лавры не осеняли слабой, расстроенной годами и несчастиями головы. По сле представительной фигуры отошедшего в вечность фельдмаршала непредставительная фигура преемника его « казалась еще непредставительнее. Впрочем, назначение Горчакова правителем в Польшу было самым простым и естественным фактом того необык-c!q новенного времени: на всероссийский престол вступил великодушнейший из государей, по слову которого стихла прежде всего брань на холмах Севастополя, а потом нача­лись громадные преобразования во всей империи, из конца в конец. Развязано печатное слово, приподняты разные шлагбаумы, задумано освобождение 25 миллионов рабов.

Все кипело, шел треск необыкновенный. Русский чело­век — во всем русский человек...Читатель, конечно, хорошо помнит это необыкновен­ное, это странное, это страшное время. Враг не дремал. Здание, стоившее таких трудов покойнику, двадцатипя­тилетних трудов, покачнулось в немного дней. Самые невероятные фантазии, возможные только в голове этого ребенка-народа, стали занимать все партии. Польская интрига принялась работать горячо и серьезно. Салоны русских редакций незаметно наполнились поляками. Когда поляк захочет искать, он очень ловок. В этом он опередил, может быть, иные и старшие нации. Искать в русских, в нашей неслыханной доверчивости и, как обыкновенно выражаются, доброте (хотя тут нужно приискать другое слово) не трудно. Особенно было не трудно тогда, когда все хляби разверзлись, в те необыкновенные минуты России, о коих теперь речь. Добрые русские редакторы и вообще русские люди сильно попались. Если б повторить то, что говорилось тогда нашими патриотами о поляках, что бы они теперь сказали!..

Ошибка, ротозейность, объятия и крики увеличивались еще и оттого, что польское наше дело было для нас тогда очень плохо знакомо, было новостью, как бы только что родившейся на свет. То, что теперь знает о Польше всякий гимназист, тогда знали немногие оракулы. Польша и Варша­ва представлялись нашему воображению чем-то далеким, каким-то заброшенным в неведомом море островом Буяном, где все иначе, и пусть себе иначе! О тамошней жизни мы получали кое-какие баснословные и сбивчивые сведения от заезжих оттуда офицеров, а они больше вдего рассказывали о красивых варшавских женщинах и дешевых перчатках... Мы были равнодушны к вопросам, к которым нельзя быть равнодушным, считая себя европейским человеком. Да, при­знаться сказать, ничего другого и не оставалось, как быть равнодушным. Грозная фигура фельдмаршала (не тем, Бог с ним, будь помянут!) стояла во весь рост не перед одним завоеванным народом, стояла она и перед глазами русских редакторов. Никакая тень корреспонденции из Польши была немыслима. Не было к тому же и железных дорог.

Странно было бы, если б в это время пробудившихся так или иначе симпатий к Польше, в это вообще суетливое, до­брое, мягкое, либеральное время, когда теплые «крымские» струи неслись и затопляли пространства, которым нет по­добных, странно было бы, если б тогда на упразднившийся трон варшавского наместника стали искать лица, подоб­ного во всех отношениях покойному фельдмаршалу. Все строилось тогда мягко. Разумеется, можно было бы обойти одряхлевшего и неспособного Горчакова; но... за него стояли 25 лет, проведенные им в Польше при Паскевиче в качестве преимущественно начальника его штаба. Польша казалась тиха, так тиха, что ею мог управлять решительно всякий генерал, считавший за собой лет 50 службы.

В самом деле, Паскевич оставил Польшу совершенно спокойной. Тамошние поляки довольно долго держали у себя тише, чем их братья в России. Ни о каких подземных работах не было и помину.

Вероятно, иным из читателей случалось слышать, что военная диктатура (так звали поляки управление Паске­вича) переломала кости Польше, убила в стране все. Эти черные краски занесены из эмиграции, от врага, имевшего свои причины изображать все Паскевичевское с одной о только дурной стороны. В действительности, строгая эпоха о не парализовала развитие Польши ничуть; напротив, все двинулось там вперед, и сильно вперед, сравнительно с тем, что мы нашли, явясь победителями в конце 1831 года, w Цветущие поля и фольварки Царства Польского во дни Паскевича были относительно России тем, чем относительно их кажутся высокообработанные нивы и дышащие жизнью сельские поселения пруссаков. Переезжая польский рубеж, всякий русский чувствовал себя мгновенно как бы за границей. Что собственно до Варшавы, — она за время управления Паскевича превратилась из грязного городка в опрятную европейскую столицу, снабжена водой, тротуа­рами, фонарями и прекрасным съездом на Вислу. Ничего этого не было в Варшаве до Паскевича, по крайней мере в надлежащих размерах. Каким образом съезжали к Висле до сороковых годов, всякий может полюбоваться, спустись по Беднарской улице. Домов в чисто европейском духе, каких до революции 1830 года было крайне мало, явились целые улицы. А как весело жилось в Варшаве Паскевича и немного позже, вам расскажет всякий, кого заносила туда судьба. Эти погасшие теперь, пасмурные палацы ари­стократов горели огнями, гремели музыкой. По улицам мелькали изящные экипажи, иногда по-польски, цугом на вынос, при звуке медных рогов и хлопанье длинного польского бича. Везде и во всем допускалась эта размаши­стость национального польского характера. Фельдмаршал умел извлекать политические барыши из медных рогов и других детских побрякушек. Да не подумают, однако, что все тогда было хорошо, что система покойника есть то, на чем можно остановиться. Здесь не место рассуждать об этом подробно; автор — партизан деспотизма только там, где его нечем заменить...

Если взглянуть на карту, подумаешь, что Варшава — большой город. Но если ее взять, какой она представля­ется всему более образованному населению, ограничить пределами, где вращается все живое, европейское, где решаются наисущественнейшие вопросы города, — эта Варшава невелика: ее можно вместить в четырехугольник следующих улиц: Нового Света, Краковского Предместья (составляющих почти прямую линию — Невский Проспект Варшавы), Медовой, Долгой, Римарской, Маршалковской до Иерусалимских аллей и закончить этими аллеями до Нового Света. Здесь, в этом четырехугольнике, все: и луч­шие дома, и богатейшие магазины, и гостиницы, и театр, и превосходный публичный сад с каштанами, доживающими другую сотню лет.

Бывают в домах уютные комнаты, где как-то приятнее сидится, читается, беседуется: то же самое можно сказать и о Варшаве между городами, разумея ту ее часть, которую мы только что очеркнули. Это прежде всего уютный город, где жить удобно, где все под руками. Стремление жителей со всех концов к центру и страсть поляков к «спацерова-нью» делают сказанные улицы чрезвычайно оживленными, даже иногда тесными через меру. В воскресенье или просто в хороший день на этих улицах истинно парижская тол­котня. Все суетится, блестит и сияет. Ни поляк, ни полька не выйдут на «спацер», не позаботясь о своих маншетах. В праздники женщины «спацерутот» с молитвенниками в руках. Иной раз увидишь с молитвенником и мужчину.

При Паскевиче и немного позже «была пора, боярская пора». Аристократы давили все, были до известной степени соправителями наместника. Чего только не мог тогда сде­лать в польских судах влиятельный польский аристократ, в особенности при необычайной продажности польских чиновников!

Посредством аристократов Паскевич приводил в дей­ствие все другие пружины. Выше было сказано, что он считал этот способ правления не только лучшим, но и неиз­бежным, вследствие всеобщего положения дел в империи и тогдашних взглядов на вещи.

Во главе этого всемогущего шляхетского мира Польши стоял тогда граф Андрей Замойский, не столько богатый, сколько изящный, благовоспитанный, симпатичный ари­стократ. Во всей его легкой, высокой, красивой фигуре, во всей физиономии было что-то необыкновенно милое и привлекательное. Его все знали и любили: русские, по­ляки, жиды, высший слой и низший, умеренная половина населения и не довольные ничем «корсиканцы». Все самое несговорчивое и неудобное смирялось и уступало невольно, едва было произнесено это имя, едва взглядывал в их сторо­ну граф Андрей своим мягким, глубоким, тихим взглядом. Не было имени в крае популярнее имени графа Андрея. Фамилию произносили редко. «Граф Андрей» — и кончено, как будто один только граф Андрей и был отпущен на всю Польшу. Некоторые русские звали его Андрюхой, что вы­ражало у них и простоту, и задушевность этого лица.

Видный и казистый дом графа Андрея стоял на соедине­нии двух лучших и оживленнейших улиц Варшавы: Нового Света и Краковского Предместья. Кто не знал этого дома!

Молодость графа Андрея протекла, как протекает моло­дость всех подобных людей, родившихся в особой сорочке. Его учили всему, но хорошо научился он только разным языкам, в особенности французскому, на котором писали говорил безукоризненно.

До революции 1830 года о нем как-то мало было слышно.

В революцию, именно в первой половине 1831 года, на­родное правительство отправило изящного графа диплома­тическим агентом в Вену; но он, будучи тогда еще молодым человеком, повел себя немного ветрено: встретясь где-то с одной хорошенькой землячкой и не разузнав путем, кто она и что она, влюбился в нее и разболтал ей, в припадке разных любовных излияний, причину своего прибытия в Вену.

Когда мы взяли Варшаву, Паскевич, обладавший секре­том поручения, которое давалось Замойскому революци­онным правительством, полушутя пригрозил ему (когда он вернулся в Варшаву, как ни в чем не бывало) расстрелянием, но потом протянул дружески руку. Изящный граф сделался нашим верным слугой, разумеется, настолько, насколько может быть нашим слугой поляк-аристократ, pur sang, который выше польской аристократии не знает ничего в мире и всякого москаля считает варваром.

Никто аккуратнее его не посещал Замка во дни офици­альных торжеств; он стал, можно сказать, официальной не­обходимостью Замка в известные минуты, этот эффектный граф, в жилете и галстуке белее снегов.

Люди, знавшие графа Андрея ближе, упрекали его в некоторой бесхарактерности. Карикатура Фредро, ходив­шая одно время по Варшаве, изображала графа с руками в одну сторону, с ногами в другую, с волосами в третью. Подпись гласила: Comte Andre Zamojski, emporte par les tourbillons de l'opinion publigue[2]. Все понимали как нельзя лучше, что из этого человека, случись необходимость, во­ждя не сделаешь. Тем не менее масса людей, считавших себя заодно с аристократами, держалась все-таки графа Андрея, как бы своего вождя. Таковы уже были симпатич­ные свойства этого человека. Настоящего вождя к тому же тогда и не требовалось: ни о каких ратях, ни о каких партиях не было ни слуху ни духу. Если и говорили «ари­стократическая партия», так это ровно ничего не значило, было пустым звуком.

Вторым влиятельным лицом между аристократами Варшавы был граф Фома Потоцкий, с типом древнего по­ляка, которому пристали бы очень кунтуш и вылеты; но вследствие ли своих свойств, или нежелания и неумения брататься со всеми (что очень ловко и прилично делал граф Андрей), или просто-напросто потому, что носил фамилию, которую считали чересчур преданной русскому правитель­ству, Потоцкий не пользовался популярностью.

Далее шли: граф Константин Замойский, называв­шийся обыкновенно ординатом, что означало «владельца ординации», иначе сказать: древнего майората; графы Август и Маврикий Потоцкие, отличавшиеся особенной привязанностью к правительству. Графу Августу принад­лежало известное поместье Вилянов, память короля Яна III Собесского, с отличным парком, где все наши государи обыкновенно охотились, когда бывали в Варшаве.

Еще далее выступали: графы Красинские, Браницкие, Островские, Лубинские, Коссаковские, Урусские, Бромир-ские, князья Любомирские...

Вокруг них, как это всегда бывает, обращалось несколь­ко планет помельче: помещики без графских и княжеских титулов, но влиятельные и образованные: Горский, Вен-глинский, Лущевский, Ставиский, братья Курцы, Мокро-новские, Сементовские.

Все это, вместе взятое, принадлежало, как обыкновенно выражались, к партии Замойского, считая его если не во­ждем, то хоть смелым защитником их аристократических интересов перед правительством, а эти интересы казались им интересами всего края.

Вдали, на горизонте того же аристократического мира, показывалась иногда, почти без всяких сателлитов, грузная, сумрачная фигура маркиза Александра Велепольского, на которую тогда мало кто обращал внимания.

Этот кружок (эта партия, пожалуй) старалась всячески возвысить сельский быт страны, умножить фабрики и за­воды и жертвовала на это капиталы. Граф Андрей, как го­ворили, рисковал более всех и даже будто бы потряс свое состояние. Здесь новая причина популярности этого лица.

Партия побаивалась, кроме того, усиливающихся куте­жей молодежи (хотя и сама тоже кутила, так что сын учил отца, а отец — сына); ей хотелось вообще влиять, править всем, что стояло по рождению или по воспитанно в пере­довых рядах нации. Но как было править? Для этого нужен был прежде всего какой-либо орган, общество? Легко сказать: орган, общество! Это были в те времена звуки страшные, редко кем-либо произносимые.

Оставалось таким образом, за неимением правильно организованных работ, съезжаться довольно праздно у разных влиятельных лиц и беседовать, за бутылкой добро­го дедовского «венгржина»1, о том о сем, с польской точки зрения. Случалось, что эти беседы уносили пирующих бог знает куда, на крыльях необузданной польской фантазии... Но при этом вдруг подсаживалась к ним тень еще неубитого Банко, в Георгиевской звезде и в лаврах... Беседы кончались ровно ничем. Все расходились совершенно здоровыми, совершенно белыми, тянувшими по-прежнему руку пра­вительству.

Была в Варшаве еще кучка аристократов клерикально­го направления, которая, соскучась праздными съездами собратьев, решилась ради провода своих идей в публику попытать счастья на поприще литературном.

Во главе этого кружка стоял неслыханный ультрамонта-нец, граф Генрих Ржевуский, известный автор «Листопа­да» и «Записок Соплицы», человек вполне нам преданный; даже говорили, что он в преданности Москве дошел до роли какого-то шута при Паскевиче. Как разумел его госу­дарь Николай Павлович, лучше всего покажет следующий анекдот. Однажды приехал в Варшаву король прусский Фридрих-Вильгельм IV, то есть брат нынешнего, и ему назначили в проводники по городу графа Генриха Ржеву-ского. Последний, как поэт, до того увлекся в истолковании великого исторического значения иных памятников, что король, воротясь, сказал государю, тоже находившемуся в Варшаве: «Кого это мне дали в проводники! Если у вас все такие "белые", что же подумать о "красных?"» — «Не бойтесь, возразил государь: il est plus russe que moi et plus royaliste que vousw[3].

Такому лицу, разумеется, было легко выхлопотать позво­ление издавать газету. Ржевуский, в товариществе с графом Пршездзецким, основал в 1851 году ежедневный листок под названием «Варшавский Дневник» (DziennikWarszawski).

Все было употреблено, чтобы новая газета пошла, и она действительно пошла. Хороший и исправно платимый гонорар (иные варшавские газеты ничего не платили тогда сотрудникам) привлек со всех сторон многие ретивые пе­рья. В первый же месяц газета имела уже около двух тысяч подписчиков!.. Ей предсказывали торжество над всеми, как вдруг удивительная статья редактора «Cywilizacja j Religja», грянувшая неожиданным громом над Варшавой, испортила все. Газета пала, спустясь в третий месяц с двух тысяч на двести пренумерантов. Неприятели Ржевуского с красными (таившимися по разным углам) распорядились так, что все кондитерские и другие подобные заведения, где есть газеты, стали гонять от своего порога мальчишек, разносивших опальный листок. Дошло до того, что никто не хотел брать газеты Ржевуского даром. Он передал ее Шимановскому, автору нескольких мелких статей и фе­льетонов, а тот — Бартошевичу, известному в польской литературе своими историческими исследованиями; но все их усилия не могли уже воротить к павшей газете со­чувствие публики. Через год газету перекрестили, назвав Kronika, но и это не помогло.

Из всей этой кутерьмы (заметим в скобках) извлекла лишь пользу старейшая между варшавскими газетами Gazeta Warszawska. Ловкий ее редактор пустил в ход не­сколько статеек, на которые публика, задохнувшаяся в уль-трамонтантских абсурдах Ржевуского, бросилась с жадно­стью: ей нужно было поскорее подышать другим воздухом. «Варшавская Газета» приобрела до 7 тысяч подписчиков и стала на твердые ноги, так что уже никакие последующие подкопы и невзгоды (о чем скоро придется нам рассказать подробнее) ничего не могли ей сделать.

Однако варшавские клерикалы не унялись. В начале последней Восточной войны (1853) граф Пршездзецкий вздумал повторить опыты Ржевуского (может статься, и по внушению фельдмаршала): основана новая газета или, точнее сказать, возобновлена приобретенная у Мясковских «Ежедневная Газета» (Gazeta Codzienna), куплены новые перья; но, увы, минуты были не такие, чтобы издание белых, да еще клерикалов, пошло. И этот голос, едва раздавшись, умолк. Партии белых, клерикалам и неклерикалам, при­шлось опять праздно сходиться в разных домах, где хорошо ужинали, и вздыхать о недостатке органа.

Средний круг, мелкие помещики, чиновники, литера­торы, образованные купцы, собирались"по домам «своих» влиятельных лиц, не то в Купеческом клубе. Эти лица, равно и самый клуб, скоро выступят на сцену, а потому теперь мы проходим их молчанием.

Между этими средними таились и крайние, иначе крас­ные — кружок тогда не очень слышный и видный; оди­ночные, вырывавшиеся оттуда время от времени голоса терялись в пространстве.

Все это, как сказано, держалось, при Паскевиче, на своих местах; все чувствовали власть, и никому в голову не приходило с ней заигрывать.

Но едва его не стало, в самое непродолжительное время, может быть, пока князь Горчаков ехал из Бахчисарая в Вар­шаву, было замечено поляками всех оттенков отсутствие руки, которая ими недавно управляла. Вихры стали понем­ногу подниматься. Однако долго еще царствовала тишина. Дух Сида носился над полчищами мавров.

Проезжая Россию, князь Горчаков не мог не заметить резкой перемены в воздухе. Кажется, прошло не бог весть сколько времени с тех пор, как князь проехал то же про­странство сверху вниз, но много, очень много утекло воды. Москва и Петербург, где новому наместнику Царства Поль­ского пришлось остановиться на несколько недель, еще бо­лее представили перемен, и волей-неволей этот уступчивый человек зачерпнул на пути теплых струй, захватил в свою дорожную коляску этих ярких, веселых, великодушных лучей, великолепно озарявших тогда все лицо империи, так что оно ничего больше не делало, как только улыбалось; захватил он и этого либерализма, пронесшегося легким вихрем из конца в конец и поднявшего со дна кое-какую муть. Все это захватил с собой новый наместник и привез в знакомую ему Польшу, к старым друзьям, вместе со своей, тоже знакомой этим друзьям, бесхарактерностью.

Они встретили его, разумеется, весьма приветливо. Паскевич, плебей происхождением, ласкал аристократов с известной целью. Покровительство нового наместника тому же сословию было, к сожалению, не системой, а простой слабостью ко всему аристократическому, даже ко всему, что хорошо говорило по-французски. Новый наместник был сам аристократ. Польские аристократы уже чересчур к нему приблизились; их никогда не принимали в Замке так, как принимал их князь Горчаков. Сколько оскорбле­ний вынесли при этом русские! Одних русских можно так оскорблять. И это было первое движение к промахам и неловкостям в новом управлении краем. Правильные от­ношения власти к одной из партий были потрясены. Свой­ственные всем славянам неблаговоспитанность, неуменье ходить на своих ногах, едва спустили с туго натянутых по­мочей, сейчас же выступили затем наружу везде, во всех кружках. Зашевелилась и пришибленная, сидевшая где-то под полом «краснина». Буйная фантазия и тех и других, фантазия, по необузданности не знающая себе равной в мире, пошла работать шибко. В имени нового царя, в его добрых чертах, переродившееся, Горчаковское население Варшавы и Царства усматривали бог ведает что: повторение неповторяемого, конституцию 15 года. Спор был только, о том, с войском или без войска.

Под этими странными, невероятными (впрочем, не­вероятными для тех, кто плохо знает поляков) грезами, при этих пробудившихся к тому же симптомах чего-то для нас недоброго, неопределенно беспокойного, — Варшава стала готовиться к встрече нового императора. Ожидание неслыханных милостей одолевало, однако, все другое. Государь прибыл 10/22 мая (1856), и самое оглушительное «ура» прокатилось от Московской заставы до Лазенок. Едва ли въезжал в свою столицу при более одушевленной обстановке какой-нибудь Ягеллончик.

Были люди, которые думали, что эта встреча устроена аристократами, или вообще интеллигенцией Варшавы, так как Варшава надеялась приветствовать в Александре Втором другого Александра Первого. Если это и так, то устройство подобной встречи ничего им не стоило: все были и без того хорошо настроены. Тем не менее толки о демонстрации ходили между русскими. Под влиянием ли их, или по другим каким причинам, его величеству угодно было произнести к собравшимся у него депутатам от дво­рянства, сената и духовенства следующую речь:

«Я прибыл к вам с забвением прошедшего, одушевлен­ный относительно вас самыми лучшими намерениями. Вам предстоит помочь исполнению моих предначертаний; но прежде всего я должен сказать вам, что наши отношения друг к другу должны уясниться как можно лучше.

Вы близки моему сердцу точно так же, как финляндцы и другие русские подданные; но я желаю, чтобы порядок, установленный моим отцом, не был изменен нисколько. А потому, господа, отбросьте всякие мечтания (Point de reveries, point de reveries)! Я сумею остановить порывы тех, кто бы вздумал увлечься мечтами. Я сумею распорядиться так, что эти мечты не перейдут за черту воображения меч­тателей. Счастье Польши заключается в полном слитии ее с народами моей Империи. То, что мой отец сделал, хорошо сделано, и я его поддержу.

В последнюю Восточную войну ваши бились наравне со всеми другими. Предстоящий здесь князь Горчаков был этого свидетелем и отдает им полную справедливость, что они доблестно пролили кровь, защищая отечество. Фин­ляндия и Польша мне дороги одинаково, как и все другие части моей империи; но необходимо, чтобы вы знали, для блага самих же поляков, что Польша должна быть навсегда связана с великой семьей русских императоров. Верьте, что я имею относительно вас самые лучшие намерения. Вам лишь остается помочь мне в решении задачи, а потому, повторяю еще раз, оставьте всякие мечтания. Что касается до вас, господа сенаторы, следуйте указаниям моего наместника, князя Горчакова, здесь предстоящего. А вы, господа архипастыри, не теряйте из виду, что основанием всякой доброй нравственности есть религия,   Ваша прямая обязанность — внушать постоянно полякам, с что их счастье заключается единственно в полном слитии с Россией. Известно впечатление, произведенное этой речью. Все стали повторять point de reveries, и эти слова в самое короткое время облетели не только Польшу и Россию, но и весь свет. Факту, самому обыкновенному, которого в другое время и не заметили бы, который задвинулся бы вовсе яркими событиями, долженствовавшими последовать, — этому факту придано особое, роковое освещение, сколько поляками, столько же и нами.

Впрочем, город, потолковав немного о неожиданных никем словах, сейчас же забыл о них и ничуть не углублялся в рассматривание этого факта. Все были по-прежнему ис­полнены самого веселого настроения, даже как бы счастья. Всякий славянин любит встречать государей, этот блеск, шум и помпу. Ратуша готовила новому царю бал, обстановка которого заняла все высшие головы варшавской интелли­генции. Особенно хлопотали аристократы — и здесь можно, пожалуй, усмотреть нечто демонстрационное.

Бал грянул 26 мая н. ст. Дамы высшего круга, одетые в белое, встретили государя на лестнице, с венками и гирляндами в руках. Тогда Варшавская Ратуша не имела такой пышной и величественной залы, как теперь. Небольшие комнаты ее придавали торжеству характер чего-то устроен­ного запросто, домашней вечеринки, на которой поляки, по старине, веселились со своим королем. Уверяют даже, будто бы один седой старик, подойдя к государю с бокалом, ска­зал в избытке чувств, как говорилось некогда на подобных польских пирушках: «Kochajmy sie, Cesarzu!», что значило: «Забудем, государь, все прошлое; к чему нам ссориться; настают другие дни — возлюбим друг друга!» — и слезы, те слезы, которые на земле надо ценить выше всяких перлов, хлынули из глаз старика...

На другой день государь произнес к собравшимся у него депутатам от дворянства такую речь:

«Мне очень приятно, господа, засвидетельствовать вам, что дни, проведенные мною среди вас, доставили мне ис­тинное удовольствие. Вчерашний бал — прекрасный бал. Я никогда о нем не забуду и благодарю вас за него.

Вам переданы, без сомнения, мои слова, сказанные вашим депутатам, которых я принимал пять дней тому на­зад. Держитесь действительности, составляя одно целое с империей, и оставьте всякие мечтания о независимости, как не могущие осуществиться.

Повторяю вам опять: мое убеждение говорит мне, что счастье Польши и даже ее спасение требуют, чтобы она постоянно состояла в неразрывной связи с славной дина­стией русских императоров; чтобы она была не что иное, как неотъемлемая часть великой семьи Всероссийской империи. Оставляя Польше права и учреждения, даро­ванные моим отцом, я буду неуклонно заботиться о ее благе и счастье. Я готов гарантировать ей все, что может быть ей полезно, все, что мой отец обещал ей даровать и действительно даровал. Я не изменю в этом отношении ничего. Все, что мой отец сделал, хорошо сделано. Мое царствование будет продолжением его царствования. От вас зависит облегчить решение задачи. Вы должны помочь мне в моем труде. На вас одних падет ответственность, еслимои намерения встретят на пути какие-либо химерические препятствия.

Дабы доказать вам мою готовность к облегчению участи всех виновных, скажу вам, что я только что подписал амни­стию: я позволяю воротиться в Польшу всем эмигрантам, кто этого пожелает. Они могут быть уверены, что их оставят в покое. Гражданские права будут им возвращены, и их не потребуют ни к какому ответу перед судом.

Я сделал только одно исключение: я не могу простить закоренелых в своей неисправимости и тех, кто в самые последние годы не переставал составлять против нас за­говоры и против нас сражался.

Кто же возвратится, тот может, по прошествии трех лет раскаяние и безукоризненного поведения, даже быть полез­ным, вступив на государственную службу. Но прежде всего позаботьтесь, чтобы осуществление благих предначерта­ний было возможно и чтобы я не счел себя вынужденным обуздывать и наказывать; ибо, если бы это, к несчастию, оказалось необходимым, я найду в себе решимость и силу поступить таким образом. Старайтесь же, чтобы я никогда не был поставлен в эту необходимость». Затем, обратясь к одному из депутатов, Ивану Езерскому, хотевшему что-то сказать, государь продолжал:

«Надеюсь, что вы меня поняли. Мне приятнее, конечно, иметь возможность скорее награждать, чем наказывать. Мне приятнее, как это могу сделать и теперь, выражать удовольствие, подавать надежды и вызывать признатель­ность. Но знайте также и помните постоянно, что, если бы пришлось, я сумею укротить и наказать, даже наказать строго.

Прощайте, господа!»

Амнистия принесла к половине 1857 года из Сибири и из-за границы множество воспитанников прежних и новых революционных теорий, истинных артистов революцион­ного дела. Неопределенные, хаотические кружки красных, едва-едва начинавшие дышать, получили вождей и руко­водителей, что называется, оперились. Кружков этих на первых порах было довольно много. Плотина прорвалась, и ручьи бежали в разных направлениях, и там и тут, пока не образовали двух-трех потоков повиднее и пошире.

Прежде всего выделился кружок Академиков, состояв­ший из всякой школьной молодежи: учеников реальной и других гимназий, художественного училища, Маримонтского земледельческого института и, несколько позже, Медико-хирургической академии, открытой в октябре 1857 года[4].

С этого времени во главе кружка явились Академики: Ян Куржина-Пелыпевский, Владислав Ясневский, Эдуард Ли-сикевич и Лаурисевич, — все до одного бойкие и даровитые ребята, в особенности Куржина. Этот последний обладал, сверх того, самым неустрашимым и твердым характером. Будучи сыном эмигранта, он получил первоначальное воспитание за границей и знал хорошо всевозможные польские «Катехизисы». Некоторые думают, что это был просто-напросто революционный агент, присланный остат­ками Демократического общества мутить в Варшаве мо­лодежь, едва лишь было замечено, что везде подул другой, благоприятный для этого ветер.

По примеру поляков в русских университетах, Академики завели у себя Общество братской помощи (Towarzystwo bratniej pomocy), которое имело свой статут, библиотеку и кассу. В библиотеке, конечно, играли главную роль разные эмигрантские сочинения на польском, русском и француз­ском языках. Был, между прочим, и наш Герцен. Все это доставалось тогда в Варшаве без особенных хлопот. Экс­тракт понятий и верований кружка вертелся около того, чтовысказывалось в манифесте Демократического общества 1836 года, с последующими добавлениями, главнейшим образом с Катехизисом Правдовского. Все кипели злобой и ненавистью к русскому правительству и не считали воз­можным даже и самомалейшего с ним сближения.

Затем явилось еще несколько кружков подобного свойства. Их так и звали кружками (kolko). Все это вместе, разумеется, не представляло в ту минуту ничего важного и угрожающего правительству, тем не менее было уже за­теплившейся искрой, какие необходимо тут же гасить; ибо от таких, а не от других каких-либо искр возжигаются ре­волюции. Но об этом и не подумали; даже просто-напросто путем не видали этой искры, и она разгоралась с каждым часом больше и больше, под покровительством разных уступок власти крикам и требованиям, которые неслись со всех сторон, соединяясь в России — с голосами лучших людей России, в Европе — с тем движением, которое на­чалось вследствие несогласия между Францией и Италией, с одной стороны, и Австрией — с другой, и казалось более опасным, нежели было на самом деле. Польская интрига в мутной воде ловила рыбу. В Петербурге, в Москве и в дру­гих главных городах империи завелись также общества и партии поляков с агентами из эмиграции. Более важным и влиятельным был кружок офицеров польского проис­хождения в Петербурге, на Офицерской улице, в квартире капитана Ярослава Домбровского, прикрытый приличным и удобным названием литературных вечеров. Начало его от­носят к 1858 году. Позже в этот военный кружок допущено несколько статских поляков, между прочих — известный Иосафат Огрызко. Полиция ничего этого не видала, даже не подозревала. Это была особенная, добродушная полиция тех времен, дремавшая под крымским солнцем, которое на все одинаково светило. Чего-чего нельзя было тогда устро­ить офицерам, да еще гвардейским!

Отчасти под влиянием польских кружков, отчасти так, мы стали кричать поминутно, что «надо ж дать что-нибудь и Польше, при таком направлении всех русских дел»!

Иные почтенные лица пустили в ход залежавшиеся в их портфелях какие-то секретные записки о польском воп­росе, которые очень скоро пришлось им снова забыть и припрятать...

Ожили и забурлили везде и белые кружки. Варшавский кружок Замойского стал собираться у вождя или в других пунктах уже не так праздно, как собирался до сих пор. Тень Банко более не являлась среди веселых и тонких ужинов и никого не смущала. Говорилось там почти то же, что и на сборищах красного лагеря, на их убогих и невкусных «колляциях», запиваемых венгерским «много-много рубля в полтора». Страшные слова: общество и орган стали по­вторяться чаще и чаще. Иной раз слышались замечания, что русское правительство, по-видимому, не намерено дать так ничего существенно важного и полезного для края, а надо взять, работать; такое настало время!

Это были искры, залетавшие от Красных.

Наконец граф Андрей, около которого помещики сом­кнулись теперь как-то теснее, был уполномочен замолвить слово перед наместником о позволении открыть Пароход­ство по Висле, а потом основать Земледельческое общество с органом.

После самых незначительных колебаний наместник (разумеется, снесясь с Петербургом) все это разрешил[5]. Затем разрешены всенародные воскресные школы, ремес­ленные школы и приюты (ochrouki), которые пользовались полной свободой действий.

Варшавский книгопродавец Мержбах получил позволе­ние напечатать Мицкевича, того самого Мицкевича, одно имя которого было еще недавно контрабандой не только в Польше, но и в России: известно, что невиннейшее стихотво­рение к нему Пушкина носило в заглавии только букву М.

Петербургские поляки попросили тоже журнал на поль­ском языке в Петербурге и открытия польской типографии на широкую руку. Им это разрешено[6]. Польская типогра­фия, явившаяся в Петербурге под управлением Огрызки, ставшего в то же время редактором польского журнала «Слово» (Slowo), выпустила в числе первых своих изданий Volumina Legum древней Польши, весьма роскошно отпе­чатанные. Работа, которой так страстно ждали «корсикан­цы» всех стран, пошла настоящим образом, не по-детски. Наши заграничные «друзья» в правительственных сферах не спускали глаз со всего этого движения России и Польши. В числе гостей государя, прибывшего в сентябре 1858 года снова в свою польскую столицу, очутился и принц Напо­леон, окруженный своей польской свитой. Он охотился с государем в Вилянове 29 сентября н. ст., а жил в Лазенках, где посещали его довольно часто высшие лица аристокра­тической партии[7].

В следующем, 1859 году было почувствовано правитель­ством, хотя и не очень наблюдавшим, что Земледельческое общество выходит из черты предписанных ему уставом действий и распоряжается в иных случаях решительно как самостоятельная власть. Приюты, воскресные и ремес­ленные школы, разрешенные полякам в смысле подспорья Земледельческому обществу в его работах, занимались тоже не тем, чего от них ожидали русские власти, их раз­решившие[8].

Литератор Гиллер, воротившийся из ссылки, впослед­ствии член «народного правительства», явился в минуту, нами изображаемую, редактором дешевой[9] народной газе­ты «Воскресная Библиотека», основанной на деньги богатой помещицы Петровой.

В обыкновенных газетах стали тоже поминутно про­скакивать статьи с разными политическими намеками. Все двигалось к чему-то довольно быстрыми шагами; партии, корпорации, сословия приглашались к единодушию и при­мирению, во имя любви к общей матери-отчизне.

Статья помощника редактора «Варшавской Газеты» Ке-нига о неудаче концерта Неруды, потому что у нее «нет ор­линого носа, смуглого лица, черных волос, потому что она не выговаривает буквы эр (г) горлом, фамилия ее не кончается на блятт, кранц, штерн, — словом, нет у нее ничего такого, чтобы пользоваться покровительством котерии, которая осадила всю Европу, особенно поляков, которая действует дружно, единодушно, толкает вперед каждого из своих, будь то банкир, тенор, скрипач или просто спекулянт»[10], — эта статья, в другое время едва ли бы замеченная, в начале 1859 года возбудила крики неудовольствия, дошедшие до того, что Кениг стрелялся из-за оскорбления жидов со своим братом поляком. Кроме того, 12 человек именитых евреев написали к редактору Лешновскому письмо, где угрожали ему палочной расправой. Лешновский жаловался. Этих господ арестовали. После того еврейские капиталисты, в ограждение себя от будущих атак подобного рода, основали свой собственный орган: банкир Кронеберг купил у Невя-ровского «Ежедневную Газету» (Gazeta Codzienna), о коей читатель уже знает[11], и вверил редактирование ее первому тогдашнему светилу литературного мира Польши, Иосифу Крашевскому, которого выписали из Житомира, где он жил до тех пор очень тихо, производя свои бесконечные романы, повести, скиццы...

Газета пошла недурно благодаря не столько извест­ности Крашевского и его редакторским способностям, сколько хорошему гонорару, какой платился основателями сотрудникам. Вначале она носила прежнее имя, а позже, с 3 апреля н. с. 1861 года, названа «Польской Газетой» (Gazeta Polska) и теперь стоит, можно сказать, на одной линии с «Варшавской».

Однако же настоящего братания между жидами и по­ляками все-таки не было. Были только заявления разных кружков, что «теперь не время расходиться врознь всему тому, что считает себя в польской земле поляками, как бы кто ни назывался».

Евреи, закладчики «Польской Газеты», долго не внимали этим увещаниям. Равно и «Варшавская Газета» шла войной против нового опасного соперника. Громовые статьи сыпа­лись за статьями. Евреи нашли возможность при помощи Эноха, обер-прокурора одного из департаментов Варшав­ского сената[12], начавшего тогда входить в славу, выхлопотать у наместника запрещение цензуре пропускать полемиче­ские статьи против еврейского мира. Тогда Лешновский послал одну такую статью в Петербург, к Огрызке, и он напе­чатал ее в своем «Слове». Евреи пришли в бешенство. Енох, бывший тогда в Петербурге с князем Горчаковым (который приехал туда с проектами разных нововведений в Царстве и жил в Зимнем дворце), представил ему вопрос в таком виде, что «никакое управление в Царстве невозможно, если рас­поряжения наместника будут безнаказанно нарушаться в Петербурге первым коллежским асессором[13]. Князь пошел жаловаться государю. «Слово», получившее незадолго перед тем выговор за помещение письма Лелевеля к Чайковскому, было запрещено, а Огрызку посадили в крепость.

Известны всем поднявшиеся по этому поводу крики неудовольствия в Петербурге и в Москве, а отчасти и в це­лой России. Тургенев написал письмо... Результатом всего этого было скорое освобождение Огрызки, а Горчакову предложено извиниться перед министром, по ведомству которого произошла никем не ожиданная кутерьма. Гор­чаков извинился, однако сказал после этого (как уверяют) в Комитете министров следующие знаменательные слова: «Если вы станете здесь так действовать, то мне придется очень скоро стрелять в Варшаве картечью».

Легко представить торжество поляков. Все кружки покраснели. Князь Горчаков, воротясь в Варшаву, без сомнения, заметил это; но под влиянием неприятностей, испытанных в Петербурге, а частью ввиду событий, разы­гравшихся на Юге (образование Итальянского королевства, дозволение полякам основать военную школу в Генуе, связь Гарибальди с Мирославским и другими вождями польского заговора), сделался еще осторожнее, еще уступчивее. До­вольно одного следующего факта, чтобы обрисовать тог­дашнее настроение мыслей наместника. Когда маленькое русское общество Варшавы обратилось к нему с просьбой (в первой половине 1859) о разрешении открыть «Русский клуб», князь Горчаков разрешить-разрешил, но велел на­зываться этому клубу не Русским клубом, а Варшавским общественным собранием.

Члены нынешнего «Русского клуба», встречая иногда на старой своей утвари и белье таинственные буквы В. О. С. никак не могут отгадать, чтобы это такое было. Это Варшав­ское общественное собрание.

А сколько было еще фактов в этом роде! Сколько было пропущено таких вещей, на которые следовало бы устремить весьма зоркий взгляд! Народные школы сде­лались смелее; намеки газет свободнее и выразительнее; Земледельческое общество распоряжалось в стране, как ему вздумается, хозяйничало помимо настоящих хозяев. Замойский стал рассылать циркуляры и медали. Об этом только говорили в Замке, как о чем-то странном и неудоб­ном для правительства, но мер надлежащих все-таки не принято.

Вожди красных кружков Варшавы почувствовали не­решительность и как бы страх в действиях власти и дали знать, кому следует, в Европу. Мирославский предложил Академикам испытать, посредством какой-либо незначи­тельной демонстрации, общественное настроение, дабы, согласно полученному результату, идти далее тем или другим путем.

Мы имели в Варшаве довольно сносную полицию, тогда еще весьма немного развращенную заговором, только ма­лую числом1. Эта полиция узнала, что студенты сочиняют какую-то панихиду подозрительного свойства, и сообщила о том главному директору комиссии духовных дел и про­свещения, д. с. с. П. А. Муханову, человеку с большим значением и властью; а он предписал ректору академии д. с. с. Цыцурину разузнать, что это такое за панихида и кто из учеников более всего в ней участвует.

Цыцурин донес, что панихида, сочиняемая школьни­ками, названа «панихидой за упокой душ Юлия, Адама и Сигизмунда», главные же зачинщики в этом — студенты академии Куржина и Ясневский.

Варшава знала, что это за Юлий, Адам и СигизмундК Хотя полиция и устранила манифестацию в том виде, в ка­ком хотелось исполнить ее Академикам, но все-таки народ, извещенный какими-то листиками (а иные уверяют, будто бы об этом было публиковано в газетах), собрался большой кучей к костелу святого Яна, и это показало красной партии, что сочувствие всему патриотическому в массе есть и что можно, стало быть, идти дальше.

Начальство академии подвинуло вперед подлекарские экзамены 1859 года, с тем чтобы их умышленно затруднить для некоторых и избавить академию от этих лиц. Куржи­на и прочие влиятельные члены кружка, догадавшись, к чему идет дело, подбили товарищей к подаче прошений массой. Подали все, исключая четырех, которых кружок грозился повесить, но, конечно, осталсд только при одних угрозах.

Цыцурин нарядил следствие для открытия виновных в заговоре; указаны были снова Куржина и Ясневский и сосла­ны, по конфирмации наместника, первый — на жительство в Люблин, а второй — в Плоцк, под надзором полиции.

Надзор был, однако же, такого рода, что оба сосланные бежали за границу: Ясневский — прямо из Плоцка, а Кур­жина, не достав себе заграничного паспорта в Люблине, приехал в Варшаву и здесь, получив паспорт при помощи отставного офицера Нарциза Янковского, также бежал и вскоре сделался ближайшим человеком к Мирославскому, как обыкновенно говорили — его секретарем. Уезжая из Варшавы, он передал свою «власть» только что поступив­шему в академию ученику, Карлу Маевскому, тоже замеча­тельных способностей и отличавшемуся не менее твердым характером, как и Куржина.

Маевский ввел в кружок род «организации», с пятка­ми и десятками, которые уже были в ходу между поляка­ми (именно в Петербурге у Домбровского и в Киевском университете) и назначил в каждый особого начальника.

Потом увеличил библиотеку новыми эмиграционными со­чинениями1.

Тем временем Янковский собирал свой кружок из горожан всевозможных сословий, куда входили и купцы, и литераторы, и чиновники, и ксендзы, и кое-кто из по­мещиков.

Оба этих красных кружка, Янковисты и Академики, имели между собой беспрестанные сношения, толковали, спорили, бранились, как это бывает у поляков, но все-таки шли в одну и ту же сторону. Руководителями обоих были заграничные революционные деятели, более всего Миро­славский — герой и страдалец 1846— 1848 годов, бивший пруссаков, осужденный потом ими на смерть, спасенный чуть не чудом; военный писатель, оратор, наконец, дирек­тор Генуэзской школы[14] и друг Гарибальди, этого «ангела революций», как выражались о нем иные поляки. Миро­славский, можно сказать, правил тогда всем, что только было красного на пространстве Польши 1772 года. По его приказанию красные Варшавы стали распространять в кон­це 1859 года народные гимны, песни, портреты Костюшки и Килинского[15] — с целью, как говорили тогда, «поднять дух в народе».

1 Сведения из показаний самого Маевского и из «Записок» Авейде.

 

Близ того же времени стала выступать наружу особая партия, не то чтобы красная, но и не белая, а скорее средне-пропорциональная, тоже из разных горожан, под руковод­ством весьма умного и образованного чиновника комиссии внутренних дел Эдуарда Юргенса. Маевский уверяет, что в она появилась, в виде небольшого, неопределенного кружка, тотчас после Крымской войны.

Полужидок, полуполяк происхождением, Юргенс сое- 4з динял в себе свойства обеих наций: был отважен и дерзок, м как его предки славянского корня; был осторожен, хитер, стоек и глубоко сосредоточен, — как другая отрасль, уча­ствовавшая в его рождении. В конце концов, был отъявлен­ным польским патриотом, готовым положить за Польшу свою душу, что после и сделал1. Таких типов довольно теперь между поляками. Они носят иногда чисто польские фами­лии. Весь нынешний средний класс Польши далеко не то по крови, что средний класс прежних времен. Чистая польская кровь осталась только вверху и внизу, между аристократами и самым низменным слоем населения; но и туда начинает пробираться настойчивая, энергическая котерия, в самом деле (как сказано в статье Кёнига), «осадившая Европу, в особенности поляков». Эти волны довольно опасны.

Вот где, между прочим, надо искать объяснение кое-каких явлений последнего Польского восстания, к которому мы приближаемся, этих как бы неславянских вы­ходок, этой как бы неславянской энергии, неуступчивости, неумолимости, что «не дает себя погладить по голове».

Партия Юргенса считала невозможным дойти до каких-либо результатов путем красных, точно так же не видала спасения и в медленных, вялых работах белого лагеря. Она создала свои особые принципы, которые Авейде из­лагает так:

«Польша не погибла, и всякому поляку необходимо желать ее восстановления посредством революции; но эта революция должна быть венцом долгих трудов и работ, веденных осторожно и благоразумно. Стремление к рево­люции какой-нибудь, состряпанной на скорую руку, — пре­ступно... Единственный путь, который может быть избран рассудительными заговорщиками, есть путь разнообразных льгот и уступок, какие только удастся иному ловкому пат­риоту завоевать у правительства в благоприятную минуту, и затем — помощь или хотя бы влияние Европы. Ссориться с правительством, а равно и питать к нему чувства слепой ненависти и отвращения, отнюдь не следует; а, напротив, стараться быть с ним в возможно лучших отношениях, смо­треть на него, как на силу, соединенную с судьбами народа, с которой идти в открытый бой нельзя, но эксплуатировать которую всегда можно... От предлагаемых должностей не только не отказываться, как это делают нередко белые, но всемерно искать их, добиваться, хватать обеими руками. Ничуть не задерживать и не парализировать полезных нововведений, а всячески облегчать им ход. Работая таким образом, постоянно помнить о революции и считать ее заключительным и даже неизбежным финалом всего, по­следним актом драмы... а потому — готовить материальные средства, как и кому придет в голову, и внимательно следить за событиями в Европе».

Но проповедь, принципы и дело — совсем не одно и то же. Как ни безумны, по-видимому, ни порывисты, ни мо­лоды были Академики Маевского, но все-таки в них было больше революционного дела на всякий опытный взгляд, больше, нежели в ком-нибудь из тогдашних партий Вар­шавы. Если б Юргенчиков (как звали этот кружок те, кто о нем знал) оставить на произвол судьбы и не подталкивать, из них образовался бы, без сомнения, тот же невинный, способный на одни праздные сходки, кружок чисто белых «будователей» (как их прозвал один русский писатель), «миллинеров» (как их называл Мирославский), то есть та­ких заговорщиков, которые растягивают революционные работы на тысячу лет.

Это могло случиться даже, пожалуй, и с кружком Ян­ковского, так как его «краснина» — были люди более или менее степенные, с известным, определенным положением в обществе, — люди, кому было что терять, не молокососы, не smarkate Маевского, готовые когда угодно в огонь и в воду, именно потому, что они smarkate.

Это понимал лучше всех сам Янковский. Его бесило одинаково и праздное разглагольствование Юргенчиков, и недостаточная отвага своих, и бестолковое метание из стороны в сторону ребят Маевского, очень плохо знавших, как делаются эти дела, а только настораживавших уши по направлению к Западу: что прилетит оттуда; и если что прилетало, ребята бросались со всех ног исполнять, не зная, хорошо это или дурно, идет или не идет к минуте. Необхо­димо было для пользы общей стакнуться, слиться всему, что живо и горячо. Янковский сделал прежде всего движение к кружку Юргенса; но, по внимательном рассмотрении, увидел в нем просто-напросто белых, как все белые, мил­линеров Мирославского. А Юргенс увидел в Янковистах необузданную «краснину». Янковский требовал действий, между прочим посылки в разные пункты агентов; Юргенс находил всякие действия пока невозможными и рекомен­довал выжидание более благоприятных минут, которые, по его мнению, должны были скоро наступить.

Янковский, после нескольких сходок депутатов обеих партий, прекратил переговоры с Юргенчиками и обратился к смаркатым.

Положено бы также «выбрать депутатов». Местом сход­бища назначена квартира Маевского, на Хмельной улице, в доме № 1531. Академики выставили следующих представи­телей своего кружка (приобретшего за последние дни не­сколько ратников вне своих школьных стен): собственно от академии—братьев Франковских, Станислава, Ивана и Льва (тогда только что поступивших в академию), от художествен­ной школы — Карла Новаковского, от города: архитектора Рафаила Краевского; литераторов: Ивана Банземера (бер­линского студента) иЛевенгардта (краковского студента).

С Янковским явились: сотрудник «Польской Газеты» Болеслав Денель, товарищ Мирославского по восстанию

1848 года, и молодые помещики: Станислав Кршеминский и Юлиан Верещинский.

После шумных и довольно беспорядочных толков де­путаты кружков постановили: образовать комитет — и он образован большинством голосов из следующих лиц: Янковского, Денеля, Кршеминского и Верещинского, с одной стороны; с другой — взят только один Маевский, в должности казначея.

Это был прародитель известного Центрального коми­тета. Заседания открылись (в квартире Янковского, на Маршалковской) с того же дня, который определить в точ­ности трудно; вообще — в конце 1859 года.

Члены разделили между собой занятия, каждый соот­ветственно своему положению и связям. Денель, бывший соратник Мирославского, взял на себя переписку с ним и с Куржиной; Верещинский, бывший студент Киевского университета — сношение с Русью (то есть с губерниями Киевской, Волынской и Подольской); Левенгардт с Крако­вом и с Галицией; Банземер — с Берлином; Кршеминский сделан библиотекарем.

Прибывший вскоре после этого в Варшаву студент Брес-лавского университета Адам Прот Аснык был также принят в лоно соединившихся кружков Маевского и Янковского (которые в строгом смысле никогда вполне не сливались) и стал переписываться с Познанским княжеством1.

В чем состояли сношения новорожденного комитета с Европой, мы не знаем. Но, во всяком случае, это был шаг красной партии вперед. Юргенчики побледнели, отодвину­лись назад; часть их даже перебежала под крыло красного комитета. Наступала пора детей и безумцев, как их поми­нутно честили в противоположном лагере, «этих слабых, младших политиков сердца», как зовет их Авейде, к ним же принадлежавший.

Настроение Европы в следующем I860 году сильно по­могло развитию революционных идей Польши. «Познанцы начинали парламентскую борьбу со своим правительством и с немецким элементом. Краковская молодежь требовала преподавания наук в Ягеллонском университете на поль­ском языке. Затем императорско-австрийские патенты о провинциальных сеймах и вообще перемена политики в Австрии. Депутация Смолки в Вену, депутация силезцев и совещание провинциальных сеймов, борьба избирательная и сеймовая между партиями аристократической и демокра­тической, с одной стороны, и между народностями польской и русинской — с другой»1.

Эмиграционная литература, вследствие забот о ней разных вождей заграничных польских партий, закипела большей деятельностью. Из выходивших тогда за грани­цей польских газет и листков можно упомянуть о следую­щих: Wiadomosci Polskie[16], Demokrata Londynski[17], Dziennik Poznanski, Nadwislanin, Czas, Przeglad Powszechny, Dziennik literacki.

Солиднейшим, как кажется, был Czas, что значит Вре­мя, — Times поляков.

Возникшие в России русские либеральные кружки, с их подземной литературой, как ни были, в сущности, ничтож­ны, — все-таки породили в красной половине Варшавы и Польши кое-какие лишние надежды. Офицерский кружок Домбровского представлялся этим мечтателям чуть не за­говором целой русской армии.

Еще больше шуму и надежд произвела в красных поля­ках высадка Гарибальди в Марсале (в начале мая по н. ст. 1860). Став диктатором Неаполя, ангел революций обещал будто бы сформировать какой-то международный легион (legion internationale), командование которым хотел пору­чить Мирославскому. Об этом говорили в Варшаве с утра до ночи все кружки. Сборища у Янковского сделались так шумны и часты, что возбудили внимание полиции. Янков­ский счел за лучшее скрыться за границу. Авейде говорит, что этот побег главного вождя красных имел целью пере­говоры с Мирославским относительно «Гарибальдийского легиона» и о подробностях по соглашению этого проекта с действиями революционеров в крае. Другие же называют побег Янковского простым побегом со страху.

Как бы то ни было, с Янковским утрачивалась некоторая степенность кружка. Янковский вел, правда, дело красно; а все-таки умерял порывы иных чересчур нетерпеливых, которые были готовы идти в бой хоть завтра. Он не пу­скал таких заседать в комитете при обсуждении важных вопросов, когда число членов комитета как-то постоянно увеличивалось. Без него же — ворота открылись, и члены комитета увидели своими бессменными товарищами господ Франковских, Новаковских, Целецких... у кого на уме и на языке только и было что «манифестации, желание выразить чем-нибудь неудовольствие Москве», и это считали они шагом вперед, а всякое выжидание — самоубийством.

Напрасно умеренная часть партии: Денель, Банземер, Маевский и некоторые другие представляли не то что коми­тету, а уж чуть ли не целой академии, что «это еще рано», что «нет надлежащей подготовки умов в городе» — ребята дума­ли другое и только ждали случая открыть свои действия.

Когда нетерпеливо ждут случая, он является. На ловца, как говорят, зверь бежит. 10 июля ст. ст. того же 1860 года умерла вдова генерала Совинского, который при штурме Варшавы нашими войсками в 1831 году защищал предме­стье Волю и пал, пробитый несколькими пулями, у алтаря маленькой церкви, доныне стоящей за Вольской заставой.

Академики и художественная школа собрали на эти похороны значительную толпу. Когда гроб был вынесен, «предводители» бросились и оборвали шлейф (ogon), кото­рый выставляется вон из гроба на похоронах богатых и зна­чительных лиц женского пола. Этот шлейф был разорван на мелкие клочки: потом оборваны даже и самые позументы, и все это роздано на память народу, как бы некие реликвии. После того раздавались народу какие-то ветви. Гроб отнесен на кладбище на руках студентов. Когда пастор (Совинская была евангелическо-реформатского исповедания), говоря надгробное слово, назвал покойницу «вдовой полковника»[18], толпа крикнула: «Генерала!»

Эту манифестацию считают обыкновенно первой ма­нифестацией описываемого нами восстания. Наместник приказал отнестись к ней как к детской шалости, а потому ни арестов, ни преследований не было[19].

Это, конечно, поощрило Академиков к дальнейшим опытам в том же роде.

Перед съездом союзных монархов в Варшаву, осенью того же года, распространен по городу такой плакат:

«Вскоре Варшава увидит в своих стенах трех воронов, которые растерзали наше отечество. Братья! Это важная минута в истории наших несчастий. Съезд их, вероятно, не останется без влияния на нашу горькую судьбу, и мы уви­дим, может быть, новую программу действий, которые под личиной спасительных реформ устремятся к совершенному уничтожению нашей народности. Съезд их, кроме того, имеет еще и другую цель, не ведущую, конечно, ни к чему великому. Эти драконы поклялись взаимно идти против всего справедливого. Поляки! Понимаете ли вы злобные намерения наших врагов? Пришла минута, когда преж­няя столица Великой Речи Посполитой, должна выказать все презрение и ненависть, какими проникнуто сердце каждого поляка в отношении к этим святотатцам, которые посягнули на права Божий, на свободу и независимость на­шего отечества. Поляки! Не упускайте из виду этого случая: да уподобится наш город, во время пребывания их в нем, черному гробу, обитому черным сукном; да напоминает он им на всяком шагу их преступления; да оденется всякое веселие саваном смерти. Поляки! К нам взывают о том дух прошедшего величия нашего и тысячи братьев наших, павших при обороне отчизны!»

По съезде монархов более красная часть академическо­го кружка позволила себе несколько самых неприличных манифестаций.

Например, при закладке государем нового моста через Вислу, 9/21 октября, так называемые лобузы (уличные ребя­тишки разного возраста), научаемые манифестаторами, ре­зали дамские платья ножницами и обливали купоросом.

А вечером того же дня, при появлении монархов в театре, на представлении нового балета «Маднярки, или Парижский карнавал» (шедшего в первый раз), спущены были из райка какие-то пузырьки с вонючей жидкостью, которая наполнила воздух таким отвратительным запахом, что публика должна была выйти вон[20].

Потом на всех иллюминациях, устраиваемых городом в честь высоких гостей, лобузерия гасила плошки. Платья гуляющих страдали от купороса и ножниц.

Полиция, в которую начинал уже проникать разврат, смотрела на подобные зрелища большей частью сквозь пальцы, очень редко кого-либо арестуя. Следствие, наря­женное по поводу вонючих пузырьков, не открыло ничего. Между самими белыми проявились охотники и охотницы делать маленькие манифестации. В театрах любителей ар­тисты, лица высшего круга, позволяли себе разные вставки с намеками на ошибки и дурные стороны правительства[21].

На одном маскараде в театральных залах, называемых в Варшаве редутовыми (то есть залами для увеселений), помещик Залусковский явился невольником в цепях и взят под стражу.

Потом произошло еще несколько арестов. Ребятежь была испугана. Комитет (точнее предводительствующая кучка) распался на две части: белых и красных. Белые требовали совершенного прекращения манифестаций; красные говорили, что это значит «обрезать нити, которые уже не надвяжешь». Кончилось тем, что белые с Маевским во главе пристали к партии Юргенса, а Кршеминский и Верещинский даже бежали из Варшавы, первый — в Гей-дельберг, один из тогдашних притонов польской и всякой революционной молодежи; другой — в Киев.

Денель дал знать об этом происшествии Мирославско­му, и тот прислал немедля в Варшаву расторопного агента Франциска Годлевского «восстановить порядок в красном лагере»[22].

Годлевский составил при содействии Денеля и Ивана Франковского Новый комитет красных под названием Ко­митет Янковского, как первоначального их предводителя, которого они надеялись вскоре увидеть опять в стенах Вар­шавы. Действительно, немного позже (в декабре 1860-го) он отправился в Польшу, но был арестован, по какому-то подозрению, австрийцами, содержался несколько времени в Кракове и после был передан в руки русских властей.

Отпавшая перед тем часть красных и некоторые Юргенчики, а также и сам Юргенс, смотря на возникаю­щий вновь «Содом и Гомор» заговора, боялись, чтобы не произошло из этого чего-либо вредного их общему делу, вредного безвозвратно; а потому решили искать сбли­жения с Денелем и Годлевским. Эти тоже были не прочь сойтись с прежними товарищами, тем более, что через это выигрывался Маевский, имевший много приятелей в городе, готовых на все. Да и вообще он был некоторой силой. Предложены взаимные условия, на каких могло последовать примирение. Умеренные красные с Юрген-чиками, державшими их руку, требовали, чтобы Комитет Янковского, несмотря на вражду, которую питает ко всему шляхетскому, помогал, чем случится, Земледельческому, обществу в его патриотических работах, какими бы они кому ни казались.

А красные, то есть Денель с товарищами, желали, чтобы манифестации отнюдь не прекращались, ибо это был (по мнению большинства обеих половин) единственный путь, которыми можно до чего-либо дойти.

Условия эти приняты, и стороны сошлись. Впрочем, фактически они не расходились совсем никогда, как это вообще бывает с польскими партиями. Их шумные сбори­ща у того или другого влиятельного лица представляли не раз точно такое же слитие, представляли те сцены, какие нами уже очеркнуты при описании первоначальных поли­тических кружков эмиграции тотчас после 1831 года. От­сюда проистекает иногда небольшая разница в изложении этого предмета очевидцами: одним кажется, что партии тогда-то сходились; другим, что только вместе кутили по праздникам.

Каким образом Комитет Янковского[23] помогал Зем­ледельческому обществу, если только помогал (как это требовалось условиями соединившихся партий), мы не знаем. Но действия другой, манифестационной полови­ны выступили на вид очень ярко. Лобузерия, по команде Академиков, поминутно колотила стекла в домах лиц, где давались какие-либо официальные вечера. Главными рас­порядителями по этой части были воспитанники разных варшавских гимназий: Козубский, Ячевский и Снегоцкий. Полиция к этому времени уже так развратилась, что ни один из этих командиров лобузерии ни разу не попал под арест. Они взяты гораздо позже, в 1863 году, при графе Берге, когда пошла общая переборка.

Русские вывески были безнаказанно срываемы с мага­зинов среди бела дня. Если хозяин начинал звать полицию, к нему врывалась толпа лобузов и производила разные дебоширства.

Городская почта сделалась орудием пересылки ругатель­ных писем обывателям, которые почему-либо не нравились красной партии.

Отчего (спросят иные очень естественно) дремала в это время до такой степени высшая власть и не отдавала реши­тельных приказаний войскам, патрулям — устранять заме­чаемые в улицах беспорядки; почему дозволялось полиции быть такой, какой она была? Все это вопросы, на которые отвечать теперь трудно. Их разрешит только будущее.

Во всяком случае, это были минуты весьма важные для заговора, собственно говоря, еще не имевшего права носить такое имя. Действительного заговора все еще не было. Все еще только баловались мальчишки разных возрастов, и унять их тогда правительству ничего не стоило. К сожале­нию, этого не сделано, и шалости перешли к серьезному.

В памятный для Польши день восстания 1830 года, 17/29 ноября, Академики решили учредить небольшую манифе­стацию в виде опыта, чтобы узнать, как отнесется к этому правительство.

Местом для этой пробной манифестации был избран один из отдаленных костелов, именно Кармелитов[24] на Леш-не, где наблюдение полиции не так сильно: в конце улицы даже почти не видно так называемых стойковых[25].

В 12-м часу утра, в сказанный день, собралось туда множе­ство Академиков, ремесленников и всякого праздного народа, помоложе и покраснев, кто начал уже революционно про­свещаться — всякими толками, патриотическими песнями, стихами, портретами давних героев Польши, что распростра­нялось красным кружком поминутно, в литографирован­ных экземплярах, по всему городу, не встречая особенного препятствия со стороны полиции. Очень много портретов Костюшки и Килинского было роздано и тут. Затейники подбивали было ксендза произнести патриотическую, со­ответствующую минуте проповедь, но он не согласился. Все же остальное: раздача портретов, особые одушевленные молитвы — сошло с рук совершенно благополучно. Весь тот день, однако, манифестаторы поглядывали вопросительно на русских: «Что они думают? Знают они или не знают о том, что произошло на Лешне и кто этим распоряжался?»

Русские ничего не знали. Когда партия в этом убедилась, решено было повторить манифестацию вечером того же дня, сделать ее как следует, открыто, без всякой церемонии с полицией, чтобы видел уличный народ и выразил сочув­ствие или несочувствие.

Более всего на этом настаивал неукротимый, чисто-начисто безумный фанатик, Карл Новаковский, пользовав­шийся некоторым влиянием в кружке и довольно извест­ный в городе по своему патриотизму и готовности на все в любую минуту. Урезонивать его, когда он начинал говорить о необыкновенном значении манифестаций, было очень трудно, да, может, и некому в то время. Большинство под влиянием утренней манифестации хотело повторения таких сцен, забывши всякое благоразумие, забывши, что недавно говорилось, по-видимому, очень серьезно, на заседаниях комитета в противность манифестациям. Утренняя шалость была для этого горячего народа рюмкой водки перед обедом, раздражившей аппетит и требовавшей обеда. Новаковский взялся его подать, выступил полным хозяином этого дела. По его команде, часов в 7 вечера, собралась огромная толпа народа перед статуей Богоматери на той же улице Лешне; принесен стол, зажжены лампады, и, когда молящиеся пали на колени, Новаковский, детина высокого роста с голосом как труба, «дернул» (да позволит нам читатель это слово) «Boze cos Polsk§» старый, забытый всеми гимн двадцатых го­дов, написанный Алоизием Фелинским, автором нескольких подобных стихотворений[26]. Впечатление было необычайное: у всех присутствующих полились слезы...

Это было первое «Boze cos Polsky» этого восстания[27]. За­тем пропеты: «Z dymem pozarow» «Boze ojcze, Twoje dzieci», и некоторые другие, а в заключение раздалось, по уверению иных: «Jeszcze Polska nie zginela».

При этом снова разбросано множество портретов Ки-линского и Костюшки и печатных тетрадей с народными гимнами и песнями1.

И эта манифестация сошла с рук благополучно. «По­лиция совершенно равнодушно на все это смотрела», — пишет Авейде[28].

Манифестаторы решились подвинуться к центру го­рода.

Через неделю с небольшим толпа учеников реальной гимназии младшего возраста собралась в костеле Бернар-динов на Краковском предместье и отслужила панихиду по убиенным полякам 1830— 1831 годов, причем пропето несколько патриотических гимнов.

Это, собственно, была только проба, balon d'essai красной партии: нарочно пущены ребятишки и, как дей­ствительные ребятишки, не привлекли ничьего внимания. Арестов не последовало. Но когда манифестация была по­вторена старшим возрастом, с прибавлением городского элемента, под командой Асныка, у святого Креста (тоже на Краковском предместье), — произошли аресты. Аснык и многие из его приятелей посажены в цитадель[29].

Весь город заговорил о манифестациях. Благоразумней­шие из граждан, можно сказать, все белое города, требо­вали от вождей красной партии (которые более или менее были известны всем патриотам), чтобы они прекратили беспорядки, угрожавшие «солидным работам» заговора, который шел вообще недурно. Красная партия, вследствие таких заискиваний оттуда, откуда к ней не доносилось ничего, кроме явного пренебрежения и ругательства, по­чувствовала род какой-то силы и сейчас же сбилась с толку совершенно по-детски. Ответ ее белым был таков, что она «положит немедля предел манифестациям, если только Земледельческое общество решится на подачу всеподдан­нейшего адреса, не спрашивая наместника. В адресе этом высказать если не жалобы на бесхарактерное управление Польшей, то хоть заявление о необходимости в ту минуту самых существенных реформ, отвечающих духу времени и задуманным в империи чрезвычайным преобразованиям. Если же этого не последует, вожди не станут удерживать молодежь, и манифестации пойдут за манифестациями, вследствие чего все, может быть, станет вверх ногами; но кто будет в этом виноват, решить трудно. Вожди красных заранее умывают руки».

Часть белой партии покраснев, словом, такие же сбив­шиеся с толку ребята, забывшие, что их сила есть сила чисто отрицательная, заключавшаяся в слабости правительства, что выйди правительство хоть чуть из роли, которую, к общему удивлению, играло, и эта сила сейчас бы обратилась в нуль, — часть такой белой партии готова была согласить­ся на требование красных: написать что-нибудь грозное в Петербург; попросить, например, введения Органического статута1; но другая половина белых, посолиднее, пока еще не сбившаяся с толку, нашла необходимым отказать красным напрямик, и в случае, если б они выступили против братьев и их работ враждебно, выдать их правительству с головой.

Таково было решение белых в первую минуту; но, об­судив дело подробнее, всмотревшись как следует в то, чтосидело тогда в Варшаве на месте правительства, — белый лагерь передал красным, что Земледельческое общество подвергнет предложенные ему вопросы обсуждению на общем съезде всех членов, на вольном, так сказать, сейме, в январе 1861 года.

Это значило, для красных, откладывать дело в долгий ящик, дело, не терпящее отлагательства ни минуты; а потому положено идти прежней дорогой, куда бы она ни привела: не прекращать манифестаций. Вследствие испытанного уже настроения публики к подобным зрелищам предви­делась возможность устроить манифестацию на широкую руку, в таких размерах, что полиция помешать ей будет не в состоянии, если б и захотела; но она, по всей вероятности, и не захочет. Столкновения же с войсками бояться нечего; оно, напротив, желательно: тогда Петербург догадается, без всяких адресов, что надо делать.

Необходимо заметить, что близ этого времени в партии Годлевского и Юргенса очутилось несколько человек, о ко­торых весьма недавно нельзя было сказать, кто они такие, какой именно масти. Это была влиятельная часть бюргерии, люди живого темперамента, люди довольно красные, но по своему положению в обществе и частью по летам (многие из них были отцы семейств, с сильной проседью в волосах) не могли действовать как мальчики и долго осматривались, куда им двинуться, к кому пристать при этом всеобщем кипении, когда что-то такое творилось, к чему ни один по­ляк не имел права относиться безучастно. Белая партия их решительно не удовлетворяла. Они находили возможным только по-приятельски с ней ужинать и тогда говорили в ее тоне, хотя мысли их были где-то далеко. Партия противо­положная казалась этим людям чем-то чересчур незрелым, заносчивым, делающим вовсе не то, что делают «солидные красные». Время между тем бежало, бежало быстро, как никогда, и бюргерия увидела себя вдруг лицом к лицу с явлениями, которые отзывались уже не шуткой. А белые были все те же белые, переступали шаг за шагом, также осторожно и лениво. Настала минута для выжидателей, когда уже нельзя было выжидать, а надо было действовать там или здесь, и они, может статься, сильно скрепя серд­це, очутились на стороне молодежи. Этим партия красная приобрела недостававший для нее солидный городской элемент, брала уже верх над своими соперниками; руки ее развязывались, горизонт делался шире.

Едва ли эти вновь приставшие желали продолжения манифестаций, но и возражали против этого также очень мало. Партия принялась самым серьезным образом обду­мывать манифестацию весьма крупных размеров, которая была бы нечлю, была бы словом, произнесенным поляками Варшавы вслух и необинуясь перед правительством, была бы вызовом правительству стать лицом к лицу с народом.

Предводители рассуждали так: «Юргенс с друзьями поставит на любую площадь две тысячи человек. Осталь­ное влиятельное кружка выведет не менее того. Вот уже четыре тысячи. К этому прибавит что-нибудь город. Такой толпы легко не арестуешь. Это не Аснык с гимназистами у святого Креста»[30].

Когда все было обдумано как следует, старшие круж­ка, — может быть, главнейшим образом вновь приставшая к нему бюргерия, — немного трухнули. Ясно было, что готовится просто-напросто бой с войсками. Чтобы откло­нить от себя, сколь возможно более, ответственность за последствия, эти старшие предложили еще раз попытать счастья в переговорах с белыми: не обойдется ли как-нибудь без всяких крайних мер, без жертв и пролития крови? От­правлена новая депутация к Земледельческому обществу с подробным изложением всего: что «манифестация-де готова, сидит на цепи как зверь, стоит только спустить; притом манифестация не детская. Ее не будет, если Обще­ство отправит в Петербург известный адрес с просьбой о введении Органического статута. Сверх того должно еще просить радикальной перемены в системе воспитания и преобразования академии в университет».

Земледельческое общество на этот раз отвечало, что все эти вопросы очень скоро будут предложены на обсуждение общего собрания членов и, если оно найдет малейшую возможность удовлетворить красных, они будут удовлет­ворены.

Получив такой ответ, красная партия решила подождать сказанного общего собрания.

Пришел январь (1861) и прошел. Помещики съезжались один по одному... Между тем земля колыхалась под ногами у всех. В воздухе носились какие-то особые, раздражаю­щие миазмы; было что-то лишнее. Все ждали чего-то — не сегодня-завтра[31].

Козубский с лобузерией продолжал бить стекла. Нака­нуне нового года разбиты стекла у предводителя дворян­ства, графа Урусского, за данный им бал. Потом разбиты стекла у госпожи Кучинской, вдовы прежнего предводителя дворянства, тоже по причине данного ею бала.

Как ни слабо наблюдало правительство за работами всех партий, однако ж не могло не видеть, что творится нечто недоброе и копаются подземные мины. Полиции приказано открыть, во что бы то ни стало, главных руко­водителей. Указаны были, на первых порах, Маевский и Денель. Маевского арестовали 8 февраля н. ст. Вскоре затем арестовали и Денеля. Это потрясло кружок в основаниях. Ядро манифестаторов, потеряв вождя, не хотело и слышать увещаний комитета. Господа Новаковские кричали, что «если б белая зараза не проникла в их партию, не пропало б столько времени в напрасных ожиданиях неизвестно чего. Манифестация, koncert nad koncertami, давно бы грянула;

манифестация, какой еще и не видано. Правительство бы дало, что нужно, и Маевский был бы с ними!»

Юргенс с немногими ему верными увидели себя остав­ленными массой кружка. Манифестация стояла перед ними во весь рост, неотразимая и, без сомнения, такая, которая должна была вызвать столкновение народа с войсками.

Поняли это и белые, то есть Земледельческое общество, и, не дождавшись полного съезда членов, открыли обе­щанное общее заседание 9/21 февраля. Но ничего в пользу заявлений красной партии там не было сделано. Впрочем, удовлетворить в ту минуту большинство красных было крайне трудно. Юргенс, с оставленными партией, смотрел на все это, смотрел — и наконец пристал к манифестато-рам. Таким образом, весь прежний красный кружок стал работать заодно.

Сначала придумали было отслужить панихиду на Гроховом поле, в день известной битвы, 13/25 февраля.

Начальник 3-го жандармского округа Елшин сообщил князю Горчакову, что «готовится что-то к 25 февраля». Тот призвал начальника тайной полиции, маркиза Паулуччи, и спросил: что это? Паулуччи объявил, что ничего нет и не будет. Горчаков рассердился на Елшина и наговорил ему неприятностей. Елшин чуть не подал в отставку.

Об этом стали говорить в городе недели за две. Уверяют, что Горчаков спросил Петербург: что делать? Отвечали будто: «Пусть молятся за своих, а мы помолимся за наших». Об этом толковали в юном Русском клубе. Как же это будет устроено? Эти два молебствия?.. За три дня пошел лед, этим воспользовались и разобрали мост. Тогда Юргенс перенес действие на Старое Место, это, так сказать, традиционное «сердце варшавян», по выражению Авейде.

Есть что-то почтенное в целом варшавского Старого Места, то есть «старого города». Здесь — начало Варшавы, древняя Варшава. Любитель старины проведет там, без со­мнения, несколько приятных минут, и взоры его прикуются невольно к этим узким-преузким домам глубокой древности; к этим странным окнам, с украшениями бог весть какихдней; к этим завитушкам на фронтонах и под крышами и к самим крышам необыкновенного фасона. Все это смотрело на всякие чудеса невозвратно минувших, славных лет Поль­ши; а потому каждый поляк, белый он или не белый, иногда, по-видимому, совсем обрусевший, попав на Старое Место, невольно становится опять поляком, опять патриотом, видит бог знает какие сны — и слеза виснет на его реснице...

Русские могут припомнить на Старом Месте, пожалуй, то, что здесь раздалось знаменитое в нашей литературе слышу Тараса Бульбы...

Теперь Старое Место есть не что иное, как оживлен­ный рынок, полный особыми, воздушными жидовскими лавочками, с разной пригородью, столами, скамейками и скамеечками, на которых раскладывается и развешивается всякий немудрый товар новейших мардохеев. Крики их и их грязных сожительниц заглушают там все. Там вечное движение. Жизнь кипит с утра до ночи. Посередине пло­щади возвышается знаменательная статуя Сирены с саблей, герб Варшавы, украшающий все городские колодцы и фон­таны. Статуя Сирены на Старом Месте — тоже украшение фонтана.

Варшавяне очень любят свое Старое Место. Те, кто там живет, свыклись со своими квартирами и редко покидают их. У Святой, около святого Яна и около святого Михаи­ла, совершается обыкновенно передвижение жителей с квартиры на квартиру, везде замечается передвижение, не трогается только одно Старое Место.

Понятно теперь, почему такой человек, как Юргенс, после встречи препятствия вести людей на Грохово поле, обратился сейчас к Старому Месту.

Необходимо заметить, что к числу руководителей манифестаций присоединился под конец и Маевский, выпущенный из цитадели 20 февраля н. ст. Это придало манифестационным работам более живой характер.

Вся Варшава узнала о готовящейся манифестации. О ней говорили, как о бале, который кто-либо дает в городе. Всюду ходило по рукам следующее печатное воззвание:

«Взываем к вам, братия, чтобы вы, как можно в боль­шем числе, собрались, 25-го сего февраля, в понедельник, в половине шестого вечером, на рынке Старого Места для торжественного обхода[32] тридцатой годовщины победы по­ляков под Гроховом».

Этот плакат не только раздавали проходящим, но и на­клеивали по стенам домов так усердно и неосторожно, что один наклеиватель, ученик художественной школы Баль-цер, был пойман в минуту самого наклеивания и при нем найдены баночка с клейстером и кисть.

Казалось, правительству ничего не стоит предупредить манифестацию: все было известно — где, как и что. В руках полиции находилось не одно, а целые десятки, если не сотни воззваний. Но князь Горчаков, вследствие неизвестных по­камест истории соображений, не приказал делать никаких розысков.

Полиция, видя такие непонятные послабления шалунам, и притом уже сильно развращенная, позволила послан­ным от Юргенса и Маевского людям за несколько часов до манифестации убрать с рынка всю жидовскую утварь: лавочки, столы и скамейки. К вечеру повалил туда со всех концов народ и когда наполнил собою всю площадь, тог­да только явилась полиция и стала просить собравшихся разойтись. Но никто и не думал слушаться. Отрепанные лобузы вступали с полициантами в оригинальные диспуты. Когда спрашивали у иного: «Что ты тут стоишь? », он задавал точно такой же вопрос обратившемуся к нему полицианту: «А ты что тут стоишь?» — «Проходи, не велено!» — гово­рили ему. «Чего не велено? На улице стоять? — возражал лобуз. — Где это написано?»

Подобные сцены происходили во многих пунктах вдруг. Инде полицианты, входя в роль, какую приглашали их играть агитаторы, развязно и весело шутили с толпой, будучи довольны тем, что устраивается что-то «па zlosc Moskali», как тогда вообще говорилось.

Впрочем, и то сказать, что при условиях, в каких на­ходилась полиция к собравшемуся на рынке народу, она не могла бы восстановить порядка никоим образом, если б этого и захотела вполне искренно; на толпу в несколько тысяч человек едва ли было на площади около сотни поли-циантов1. Они просто терялись в массе.

Тем временем шли в Замке совещания: «Что делать» ? Обер-полицеймейстер, полковник Трепов, полагал по­слать на рынок войска[33], занявшие Замковую площадь, от Свенто-Янской улицы до Съезда. Но князь Горчаков велел ему прежде побывать на рынке лично и осведомиться, «что такое именно там затевают, стоит ли это серьезных мер, нельзя ли обойтись без войск и без оружия».

Трепов поехал в коляске. С ним что-то случилось... По возвращении в Замок, он получил позволение наместника взять полуэскадрон жандармов и с ними разогнать толпу холодным оружием.

В это время главные распорядители манифестации: Годлевский, братья Франковские, Целецкий, Шаховский, Новаковский, Василевский, с добавлением огромной кучи ремесленников и всяких горожан красного закала, выйдя из Паулинского костела (что на углу улиц Фрета и Долгой) со знаменем, которое нес сапожник Парадовский, и с не­большими значками народных цветов, а иные и с факелами, явились на рынке среди волнующейся толпы. Пение нацио­нальных гимнов и невиданный дотоле на манифестациях Польский орел вызвали неистовые крики восторга. Все ри­нулось к знамени. Полицианты, тоже ставши поляками, бро­сили ссоры с лобузами и слились чувствами, а где и криками, с народом, который тихо двигался к Свенто-Янской улице и в самом ее начале, у Запецка1, встречен был жандармами Трепова. Произошло кровавое столкновение. Отнятое у Парадовского знамя подхвачено студентом Пршесмыцким, потом снова отнято, и порядок восстановился. На площади остались валяющиеся там и сям значки и факелы. У восьми арестованных (между которыми не было ни одного сколько-нибудь важного) найдены в карманах прокламации Мирославского и портрет Килинского с над­писью:

«Ян Килинский, сапожник и полковник времен Кoстюшки».

«Братьям ремесленникам и братьям мужичкам (braciom chlopkom) на память торжественного обхода 30-й годов­щины победы, одержанной их отцами над москалями под Гроховом».

Неудача предприятия ничуть не смутила манифестаторов. Они решили повторить спектакль через день, 15/27 февраля, с небольшими вариациями.

Меж тем везде кричали о варварстве москалей, о на­падении войск на безоружных; взъерошили, в подражание венграм 1848 года, шляпы для обозначения траура. Чтобы повторение манифестации имело вернейший успех, учре­дители придумали сообщить ей характер религиозной про­цессии с обыкновенными хоругвями (так по крайней мере начать), а когда народу наберется много, повернуть дело, как будет лучше.

Старое Место, как пункт уже сильно наблюдаемый, было на этот раз оставлено. Решили двинуться с Лешна, из того отдаленного костела Кармелитов, где так удачно устроены две манифестации в ноябре 1860 года. Проклама­ций не печатать и никаких объявлений нигде не наклеивать, а просто известить, кого следует, под рукой.

Полиция, однако, узнала, что готовится что-то такое на Лешне, у Кармелитов. Поставлены наблюдатели, и как только народ начал стекаться, — обер-полицеймейстер, осведомясь об этом лично, поехал в Замок для получения инструкций — как действовать'?

Ему приказано « взять взвод солдат с небольшим отрядом полициантов и поставить у костела Кармелитов, на Лешне. Если окажется, что служат обыкновенную панихиду, хотя бы с пением гимнов, то не мешать и никого не трогать. Если же двинется процессия, то следовать за ней и все-таки ни­кого не трогать».

Тогда же пришла к наместнику просьба от комитета Зем­ледельческого общества прислать солдат в наместниковский палац[34], где оно должно было заседать. (Кажется, это заседа­ние было экстренное, вызванное обстоятельствами дня.)

Наместник приказал тому же Трепову удовлетворить просьбу Общества средствами, какие найдутся под рукой.

Трепов послал к наместниковскому палацу батальон солдат и несколько жандармов с двора ордонансгауза[35], а на Лешно отправил назначенную команду и поехал сам.

Он нашел костел Кармелитов уже наполненным наро­дом: студентами академии, воспитанниками разных школ, ремесленниками и молодыми помещиками — в трауре. Они служили панихиду по убиенным братьям в кампанию 1830 —1831 годов. Ничего особенно возмутительного не было. Только без ксендза начата суппликация[36], и пропет какой-то новый гимн Матери Божьей, после чего несколько голосов воскликнуло: «Виват вам и спасибо, горожане и сельские обыватели!»[37] Но кто-то сейчас сказал: «Шт! тут костел!»

Больше ничего не случилось. Народных гимнов вовсе не пели. По окончании же службы толпа вышла (близ один­надцати часов) процессией, с церковными хоругвями, и на­правилась через Пршеязд по Долгой улице. Предводители (не самые главные) кричали проходившим: «На середину, господа, на середину!И все, кто это слышал, переходили с тротуаров на улицу. Ехавшим в экипажах тоже пред­лагали выходить и следовать за процессией, и многие это делали. Таким образом движущаяся толпа постоянно уве­личивалась. На Лешне было народу, может быть, человек тысяча, а когда подошли к Долгой, стало около трех. Иные же говорят, что уже на Лешне было тысячи три, а на Долгой стало шесть.

Во все время движения процессии по сказанным улицам сзади следовал, согласно известному читателям распоряже­нию наместника, взвод солдат с полициантами.

Пройдя Долгую, процессия поворотила по Голембей и тут, на углу, у костела Паулинов, остановилась и запела: «Святый Боже, святый крепкий». Все сняли шапки. То же сделали и сопровождавшие процессию солдаты[38].

Потом все пошли к Старому Месту, где, поравнявшись с одним домом, приняли из окна большой образ Божией Матери, поданный какой-то женщиной.

При движении толпы далее по Свенто-Янской улице по­сыпались из окон мелкие крестики и образки в бумажках, что, вероятно, было сделано по предварительному условию коноводов манифестации с жителями домов: это задержи­вало толпу и увеличивало ее массу; кроме того, действовало на воображение простых людей, которых в процессии было довольно.

Подаваемые образки и крестики студенты и прочая молодежь прицепляли к палкам и несли на плечах.

В Замке, разумеется, знали о приближающейся толпе манифестаторов, вследствие чего выстроены на Замковой площади войска в том же порядке, как за два дня (13/25 фев­раля) : батальон пехоты — перед главными воротами и сотня кубанских казаков есаула Заварова — от вторых ворот к будке, что на съезде.

Едва только процессия показалась со Свенто-Янской улицы и поворотила к колонне Зигмунда, как взвод казаков с есаулом получил приказание преградить дорогу толпе и просить ее разойтись. Если же не послушают, то принять в нагайки.

Заваров заскакал и вступил в переговоры с передними рядами, на польском языке, как умел. Его не хотели слушать и рвались вперед. Уже манифестация изменила характер: процессия исчезла; шли просто толпой в направлении к наместниковскому палацу, дабы спросить у заседавшего там Земледельческого общества, точно ли оно потребовало солдат у москалей, якобы испугавшись нападения своих братьев.

Тогда Заваров, видя, что увещания не помогают, ско­мандовал казакам: «Ударить в нагайки!» Но толпа была так велика и густа, что казацкие атаки не сделали ничего ровно. Народ отступил лишь немного назад и стоял без движения. Впереди, шагов на десять, рисовались какие-то трое с обра­зами, из которых один был поданный из окошка на Старом Месте. Заваров приказал казакам отнять эти образа. Казаки бросились. При свалке, которая произошла, один образ упал на мостовую и разбился в куски, а два другие скрылись в толпе; и снова она стояла без движения, а казаки, отъехав на несколько шагов, стали напротив и так стояли и смотрели на толпу, а толпа на них в совершенной тишине.

Каких-нибудь через четверть часа отделилась с той стороны небольшая кучка молодых людей, по-видимому, помещиков, подошли к Заварову и стали его просить пропу­стить их на Краковское предместье для заседания в Земле­дельческом обществе, которого они будто бы были членами. Заваров пропустил. Тогда же проскочило еще несколько, без всякого позволения; потом проскочили еще в разных пунктах, и все это соединилось с массами, скопившимися у Бернардинского костела и запело «Boze cos Polske».

Чтобы прекратить этот беспорядок, Заваров послал (по предварительном объяснении с полковником Треиовым) к Бернардинам первый взвод своей сотни под начальством урядника Черноброва. Этих казаков тамошняя толпа встре­тила камнями и комками грязи, при криках «ура!»

Надо знать, что в это время строили Городской клуб (Ratursa Obywatelska), что сейчас за бывшей гауптвахтой[39], где четыре каштана, и тут лежал в кучах камень и кирпич: им-то и воспользовалась толпа для своей защиты от казац­ких атак. Кидали даже женщины. По словам Черноброва, кто-то пустил бутылкой, поданной из костела.

Произведя в этом пункте до семи атак, казаки увидели, что силы их недостаточны для успешного действия против таких масс, какие скопились у костела и все прибывали ча­стью с Сенаторской, через проходной дом Резлера, частью по тротуару, мимо Зигмунта, где не существовало никакой преграды. Да и сквозь цепь Заварова проскакиванье до того усилилось, что трудно было совладать с ним небольшой оставшейся там кучке казаков.

Тогда Чернобров отправил к Заварову казака просить подкрепления, которое и было тотчас послано: новый взвод, с урядником Реутовым.

На ту пору случились в Бернардинском костеле похо­роны чиновника Лемпицкого. Перед главным входом, на улице, стояли, как водится, дроги в ожидании гроба. Когда его вынесли и поставили на дроги, а неизбежные при этом дзяд и ксендз с большими деревянными распятиями поме­стились впереди, чтобы открыть шествие так называемого каравана, коноводы беспорядка присоединились тут же в виде небольшой процессии и запели какой-то гимн.

Казаки Черноброва и Реутова, которым внушалось прежде всего, чтобы отнюдь не пропускать процессий,заскакали вперед каравана и преградили ему дорогу. При5    этом несколько досталось ксендзу и дзяду, несшим кресты.«Артисты» манифестации сейчас же воспользовались этимобстоятельством и начали кричать: «Кресты у нас ломают!Ругаются над святыней!» Эти слова мгновенно облетели всю улицу. Потом пошли дальше, а «сломанный крест» явился   на медалях, брошюрах, гимнах и плакатах[40]! Наместнику было донесено о положении войск у Бернардинского костела. Он послал туда еще один казачий взвод,под начальством штабс-капитана Долгиева; а потом, когдадонесли, что все три взвода ничего не могут сделать, велелкомандиру Муромского полка, полковнику Гартонгу, пройти с батальоном по всей улице и очистить ее от народа. Это могло быть часу во втором дня. Гартонг, взяв из Замка 11-ю и 12-ю роты упомянутого       полка, повел их, одну за другой, по Краковскому предместью, таким образом, что одна держалась преимущественно правого тротуара, а другая — левого.

Едва роты поравнялись с Бернардинским костелом, как в них полетели камни — сперва из-за железной решетки, что между колокольней и храмом, а потом из толпы, собрав­шейся гуще всего около гауптвахты. Более досталось 11-й роте, шедшей левой стороной улицы. Но все-таки солдаты Гартонга, несмотря ни на что, очистили улицу вплоть до узкого Краковского предместья (которое начиналось там, где теперь начинается сквер), так что дроги с гробом могли тронуться в путь, и (вслед за ротами Гартонга, к которым вскоре присоединилась рота полковника Феныпау, также посланная из Замка) добрались до статуи Богоматери, сто­явшей в то время несколько правее, если идти от колонны Зигмунта к скверу[41]. Двадцать шагов дальше стоял тогда большой трехэтажный дом Оргельбрандта, бывший Мальча, больше известный под этим именем[42], а-за ним целый ряд домов, до самого костела Кармелитов, где кончается сквер; и они-то с противоположной частью улицы (где аптека Га-кебейля, Саксонская гостиница и кондитерская Клотена) образовывали то знаменитое узкое Краковское предместье, которое было свидетелем падения еще более знаменитых пяти жертв — эпизод, к которому мы приближаемся.

Здесь нам должно остановиться и рассказать, что случи­лось в те самые минуты в Земледельческом обществе, кото­рое, как уже известно читателям, открыло свое заседание почти одновременно с началом манифестации.

Первым предметом рассуждений было, естественно, критическое положение города вследствие неожиданных и непонятных послаблений правительства шалунам, иначе сказать красной партии. Предвиделась катастрофа, может быть, торжество ребят... Власть и значение белых в крае колебались. Что было делать?

Более живая половина объявила, что если они и теперь примутся, по обычаю, рассуждать без конца, а не приступят к каким-либо энергичным действиям сейчас же, не выходя из этой комнаты, то будет плохо: разогнанный казаками сегодня народ соберется по призыву манифеста-торов завтра; манифестации пойдут за манифестациями до тех пор, пока весь город, а потом и весь край не станет в серьезно-враждебные отношения к правительству, падут многие бессмысленные жертвы, и дело, веденное довольно успешно, отодвинется назад; нужно будет начинать работу сызнова, или — пристать к красным. Все это необходимо, во что бы то ни стало, предупредить, например, хоть депутаци­ей в Замок с изложением того, о чем просили красные[43].

Председатель, граф Андрей Замойский, стал возра­жать...

Вдруг открылись двери, и среди залы явился помещик Нар-жимский[44], известный всей Варшаве кутила самых красных свойств, но человек не без дарований и не без влияния в горо­де. Он присутствовал на всех манифестациях, явился и на по­следней и был помят немного казаками у колонны Зигмунта. Приятели-«артисты» уложили его, охающего и стонущего, в дружку и привезли в Земледельческое общество.

Здесь он был усажен в кресла, весь перепачканный кро­вью, и начались новые стоны вперемежку с объяснением дела теми, кто привез Наржимского.

Недолго надо было глядеть на всю эту сцену, чтобы уви­деть, что это такое, какую носит подкладку. Покосился на актеров изящный и благовоспитанный граф Замойский и грустно спросил (когда история окровавленного героя была изложена с достаточными подробностями): «Чего же вы хотите, господа?»

«Мы хотим, — отвечали окружающие жертву, — чтобы в Замок была отправлена депутация, которая бы предста­вила наместнику в надлежащем свете положение наших дел: нападение войск на безоружных, поругание святыни, изувечение многих ни в чем не повинных прохожих — и требовала бы защиты от такой напасти».

Граф отвечал тем же грустно-мрачным тоном, что Земле­дельческое общество не имеет права мешаться в управление городом, что для разбора подобного рода происшествий существуют особые учреждения, например Ратуша[45], куда бы и следовало отвезти раненого, а никак не в Земледель­ческое общество.

«Да ведь он помещик, закричало несколько голосов: наш брат, даже член нашего общества. Как же нам за него не вступиться?»

«Если он помещик и наш член,—возразил граф, — то ему следовало бы заседать с нами, а не лезть, зауряд с мальчика­ми, в свалку против войск. Был бы здесь, остался бы цел».

Такие официальные, холодные возражения отдались в сердцах большинства членов неприятно. Поднялся шум. До графа донеслись очень ясные намеки на то, что дружба и связи с московским правительством должны иметь для каждого порядочного поляка свой предел и что есть для польских патриотов обязанности, которые выше боязни быть скомпрометированным перед кем бы то ни было; что бывает время, когда требуются жертвы ото всех, кто бы к какому лагерю ни принадлежал...

Граф, давши умолкнуть этому «патриотическому» ропо­ту, объявил решительно, что ничуть не опасение себя ском­прометировать перед русскими властями, а простое при­личие заставляет его отказать этим господам; что он готов ехать в Замок один, если б этого потребовали обстоятель­ства, но депутации не отправит; а что до его патриотизма — в нем ничуть не сомневаются те, кто его действительно знает. Говорят, у него вырвалось будто бы выражение при этом: «Chcecie, zebym ja przewodniczyl burdzie[46] — никогда!»

Поднялся шум путце прежнего. Кто стоял за графа, кто был против, находя, что нужно непременно послать в За­мок депутацию, что без этого дело кончится какой-нибудь катастрофой, после которой всякие депутации будут уже некстати и странны.

Граф хотел что-то сказать и приглашал к порядку звонком, но не мог унять крикунов и, объявя заседание за­крытым, вышел с частью народа налево из ворот, к своему дому, а другая часть пошла направо, посмотреть, что такое в самом деле творится у Бернардинов.

В этой части главным лицом, около которого сгруппи­ровались помещики красноватого оттенка, был Маркел Карчевский, человек довольно пожилой, но в нем бурлили самые неугомонные страсти.

Кучка пошла, может быть, без всякого намерения при­нять участие в беспорядках; но, увидев на улице необычай­ное движение, казаков и солдат, перемешанных с толпой, услышав крики о поругании святыни, многие помещики, в том числе и Карчевский, увлеклись и стали помогать манифестаторам кто во что горазд. О Карчевском говори­ли после, что он устроил против почты род баррикады из дружек.

Когда все это происходило, из Замка вышло истори­ческое лицо того дня: дежурный генерал главного штаба Заболоцкий.

Он направился к Примасовскому палацу (на Сенатор­ской улице), где стояла у него, на случай надобности, рота солдат, именно 7-я, Низовского пехотного полка.

Описанные нами беспорядки перед Замком и у Бер­нардинов, Краковское предместье, наполненное волную­щимся народом, тревожные лица встречаемых по дороге офицеров, носящиеся там и сям казаки, вообще какая-то небывалая сумятица и неестественное движение в улицах настроили генерала таким образом, что он после некоторых соображений счел нужным принять личное участие в вос­становлении спокойствия теми средствами, какие у него были под руками: именно, вверенной ему ротой Низовского полка, которую, недолго думая, он взял из манежа палаца (где она обыкновенно стояла) и вывел задними воротами на Козью улицу, а потом на Краковское предместье.

Это было сделано быстро под тем роковым течением мыслей, в каком бывает иногда всякий взволнованный человек.

Выведя роту к почте, генерал тут же заметил, что делать ему в этом пункте без особенных инструкций нечего: стоя­ли кучи народа, разъезжали казаки; в опасности никто не находился.

Но так как рота была уже выведена, то нужно же было придумать ей какое-нибудь занятие. Когда генерал был в Замке, говорили, что манифестаторы добираются до Земле­дельческого общества вследствие того, что оно потребовало у правительства войск в защиту от этого народа. Вспомнив об этом и заметив в стороне наместниковского палаца[47] как бы усиленное движение (что могло просто-напросто пока­заться) , генерал направился с ротой туда, но увидел, что и там он вовсе не нужен: за решеткой стоял целый батальон, и нападать на этот пункт никто и не думал.

Заболоцкий пошел назад и, чтобы собраться с мыслями, остановил роту против Чистой улицы, где простоял около получаса.

Все это показывает ясно, что генерал не имел перед собой никакой определенной цели, что он действовал как человек, несколько потерявшийся, не в нормальном со­стоянии духа.

Тут подошли какие-то офицеры и рассказали о свалке народа с казаками у гауптвахты.

Генерал мог задать себе вопрос, не нужен ли он там, и машинально двинулся с солдатами налево, может быть, даже в намерении увести их опять домой, в Примасовскийпалац. Но страшный шум на улице продолжался и остано­вил внимание генерала. До солдат долетали ругательства. Какой-то казак подъехал и сказал генералу, что «поляки разбивают гауптвахту». То же самое подтвердил еще один денщик в форменной одежде. Это заставило генерала дви­нуть роту к гауптвахте по узкому Краковскому предместью. Но тут столпилось столько народу, что идти обыкновенным строем было нельзя. К тому же, немного погодя выехал из Беднарской улицы1 воз кирпичу и брошен. За возом спле­лись, по-видимому умышленно, несколько дружек, что со­ставило род баррикады. (Про эту-то баррикаду и говорили, будто ее устроил Карчевский, именно в то время явившийся тут с кучкой помещиков, которые пошли направо из на­местниковского дворца.)

Генерал приказал солдатам пробираться в одну линию по левому тротуару. Но едва они тронулись, как в них со всех сторон полетели камни. А народ кричал, обращаясь к генералу: «Кресты у нас рубят! Веру поносят!»[48]

Выйдя на широкое Краковское предместье, Заболоцкий увидел впереди себя, довольно в близком расстоянии, ко­лонну солдат и тихо двигавшийся за ними гроб[49]. Идти было некуда; поэтому генерал выстроил роту вдоль того же левого тротуара, по которому шел, от аптеки Гакебейля до пункта, где был когда-то проход на Козью улицу. Камни продолжали сыпаться, преимущественно из второго (нашего третьего) этажа дома Мальча, где в одном окне сидели две дамы, а за ними стояли мужчины, и они-то пускали камни[50]. Также летели камни и из толпы, образовавшей подле дома Мальча сплошную стену. Несколько солдат было ранено. Сам За­болоцкий получил сильный удар большим камнем в спину.

Это была минута, когда роты Гартонга и Феныпау, а за ними и дроги с гробом, явились у самого узкого Краковского предместья. Улица требовала очищения. Заболоцкий при­казал бывшим при нем двум казакам разогнать дружки, но казаки не могли ничего сделать, будучи оттесняемы толпой и осыпаемы каменьями, причем один был значительно ра­нен. Тогда генерал крикнул на солдат, чтобы они очистили улицу штыками, но и это не удалось. Толпа делалась все смелее и смелее, кричала бог знает что... Генерал объявил, что будет стрелять. «Не смеешь! — возразили ему из тол­пы. — Наполеон запретил!»

После этого Заболоцкий велел зарядить ружья, но не надевать капсулей, и снова повторил угрозу, что будет стрелять, если не очистят улицы. Послышались те же ответы, и полетели новые залпы камней. Кто-то из солдат вдруг крикнул: «Стреляют! стреляют!»

Этого выстрела никто определенным образом не видал, и кажется, его не было; тем не менее крики «стреляют! стреляют!» (действительно раздавшиеся в роте) решили дело. Генерал скомандовал: «Пли!». Капсули наложились сами собой, и выстрелы загремели, частью в дом Мальча, частью вдоль улицы1.

Стрелял один взвод, заведенный левым плечом против угла дома Мальча. Выстрелы в дом были следствием простой мести за кидание камней, но убитых при этом не случилось. Даже очень немногие пули попали в окошки: из 23 выстре­лов, направленных в дом, только пять разбили стекла. Это показывает, до какой степени стрельба была рассеянна и беспорядочна. Солдаты тоже были взволнованы... Но на улице, против почты и немного далее, пало пять человек и около того было ранено.

Улица вмиг очистилась от народа. Это был, по словам очевидцев, истинный Фокус Пинетти. Кто бросился во двор, кто в магазин, а иные пустились бежать по боковым улицам,

Козьей и Трембацкой. Дружки тоже ударили по лошадям, и баррикада исчезла.

Тогда батальон Гартонга и рота Феныпау прошли вперед свободно и, дойдя до Чистой, воротились в Замок. Дроги с покойником также успели проскользнуть и направились по Трембацкой, как выражался один из несших кресты: nadzwyczajnym pedem. На Белянской соединились с ними забежавшие вперед ксендзы[51].

В Замке слышали раздавшиеся у дома Мальча выстрелы. « Кто это стреляет и где ?» — спросил наместник, выйдя в при­емную, где с раннего утра до поздней ночи толпилось в эти дни множество высших военных чинов на случай каких-либо приказаний от князя. Кто-то отвечал, по сведениям, получен­ным неизвестно как и откуда, что это «повстанцы стреляют из дома Мальча по войскам». Тогда наместник, подозвав генерал-квартирмейстера Семеку, велел ему взять роту и арестовать всех в доме Мальча, если слухи о выстрелах оттуда справедливы. Семека, взяв роту со двора Замка, отправился, но, не доходя костела Бернардинов, встретил Заболоцкого впереди роты, с обнаженной, опущенной вниз саблей, кото­рый, узнав, зачем послан Семека, сказал: «Успокойтесь, это не из дома Мальча, это я стрелял». После чего они оба верну­лись в Замок; рота же Заболоцкого пошла к колонне Зигмунта и потом, по Сенаторской, в Примасовский палац, где тотчас сосчитали выпущенные патроны: их оказалось 55[52].

Толпа военных в приемной князя, когда пришли туда Семека с Заболоцким, выражала довольно громко не­годование на бездействие власти, на отсутствие всяких распоряжений. Директор, действительный статский со­ветник Казачковский, находившийся там же, говорил, что «следовало бы давно занять все главные пункты войсками и объявить военное положение; что это, несомненно, пре­кратило бы все беспорядки».

Оба генерала прошли во вторую приемную и там стол­кнулись с наместником. Семека дал говорить Заболоцкому, который изложил перед князем все, как было, и заключил словами, что он стрелял. «Parfaitement fait!»' — пробормотал Горчаков и ушел в кабинет. А Заболоцкий воротился в пер­вую приемную, где снова рассказал всю историю выстре­лов, жалуясь на боль в спине. Ему советовали отправиться домой и принять медицинские средства. Он отправился, беспечный и спокойный, ничуть не думая о том, что значит иногда у князя Горчакова parfaitement fait...

Меж тем кучи народа стали снова скопляться около почты. Иные бросились подбирать убитых и раненых. Первым подняли Карчевского, на углу Беднардской улицы, еще живого, положили на дружку и повезли в Смоленскую гостиницу[53], где он жил, но там его не приняли. Кому-то при­шло в голову отвезти его в дом Мальча, в квартиру сестер Кунке, державших модный магазин и притом известных патриоток. Тут Карчевский и умер, несмотря на быстро поданную помощь из аптеки Гакебейля.

Туда же отвезли еще два трупа: помещика Рутковского и работника с какой-то железной фабрики, Бренделя. Чет­вертый, ученик реальной гимназии, Арцыхевич, отвезен в квартиру родителей, живших в доме графа Андрея Замой­ского. Пятый труп не был никем узнан в течение всего того дня. После оказалось, что это рабочий с нового моста, стро­ившегося на Висле, Адамкевич. Его повезли было в Замокпоказать наместнику и пожаловаться на возмутительное поведение солдат; но казаки, находившиеся на Краков­ском предместье еще в значительном числе, заворотили дружку с трупом назад (близ колонны Зигмунта), и она на­правилась к тем же патриоткам Кунке, которые, однако ж, увидя четвертый труп, сказали: «Нет, уж с нас и тех трех довольно!» И отказались принять. Тогда возившие труп после небольших совещаний отправились в Европейскую гостиницу[54], сопутствуемые уже изрядной толпой народа. В улицах подымался крик о жертвах. Имя Заболоцкого предавалось проклятиям[55].

В Европейской гостинице (которая становилась с каж­дым часом более и более любимым, модным пунктом по­мещичьих сборищ) был тогда управляющим немец Кноль. Он хотел было воспрепятствовать принятию трупа: куда! Его никто и не слушал. Мертвеца тащили по коридорам, требуя ему удобного помещения. Один из владетелей го­стиницы, Вамбах, случившийся на ту пору дома, приказал отвести во втором этаже 64-й номер[56], который назначался для концертов и потому большей частью был пуст. Здесь положен Адамкевич (по другим Брендель) на матрасе и чистой простыне, часу в четвертом дня. Потом, в разные часы, подвезли туда же и других, исключая Арцыхевича, который оставался до конца у родителей, в доме Замойско­го. Европейская гостиница поступала в число исторических домов Варшавы.

С этой минуты начало твориться в городе нечто совер­шенно необычайное.

Прежде всего номер, где были сложены тела, обили, по распоряжению каких-то таинственных властей, черным сукном; а в доме Замойского, по уверению некоторых, оби­ли черным сукном даже ворота изнутри двора[57], и хозяин должен был это позволить.

Вход в номер, где лежали трупы, охранялся поочередно воспитанниками медико-хирургической академии, которые пропускали военных не иначе как после довольно долгих переговоров[58].

Куда делось русское правительство, полиция? Как слу­чилось, что тела убитых в свалке народа с войсками остав­лены в распоряжении толпы? Чего мы испугались? Все это опять вопросы, на которые пусть уж отвечает будущее...

Но как бы то ни было, странный испуг властей был сейчас же замечен всеми в городе, почувствован каждым поляком и каждой полькой. Все поняли, что это такие мгновения, которыми надо пользоваться, ковать железо, пока горячо, высказать требование смело и громко. В этих чувствах, в этих бурных порывах заявить правительству о своих нуждах и обидах, наговорить ему побольше всякой всячины, за прошлое и за будущее, — слились теперь все жители Варшавы. А недавние безумцы и молокососы (warjaty i smarkate), против которых старшие за несколько часов перед тем просили у наместника войск, кого в крайнем случае вся благоразумная часть населения была не прочь выдать правительству с головой, эти безумцы попали вдруг в герои, мало этого — в вожди и начальники всего города. Невероятный факт успеха их манифестации, непостижи­мый триумф над властью как бы заверяли, что они знают, что делают, что их надо слушать и никого более. «Как гусей, спасших Рим (замечает Авейде), их носили торжественно на руках по всему городу и трубили в трубы».

Разумеется, такой финал последовал единственно по­тому, что почва, на которой все это творилось, была несе­рьезна; потому что подкладкой всякого поляка, как бы он по-видимому благовоспитан и умерен ни был, есть все-таки безумие и фантазия, не знающая границ. Опять забыли, что правительству стоит только дунуть на призрак, и его не станет; что из римских гусей завтра же может быть приготовлено самое обыкновенное русское жаркое. Все по­краснели, все сбились, от мала до велика, весь город. Утром того дня в нем еще были головы, рассуждавшие, как надо; к вечеру не стало ни одной: все свихнулось.

Есть в Варшаве, вблизи Римарской площади, некази­стый серый домик в два этажа, стоящий в глубине двора и почти невидимый за другими строениями. Домик тихий и уединенный. Житейские волны катятся от него далеко, на расстоянии длинного двора. Направо и налево, точно кры­лья, так называемые оффицины; в середине, в углублении, корпус. Так строились все прежние польские «палацы»[59].

Описываемый нами палац, или дом, есть скромная ку­печеская ресурса Варшавы, иначе клуб, куда сходились по вечерам провести время «по-клубному» горожане средней руки, все живое, рассуждающее, деятельное из городского населения. Никакого другого польского клуба в Варшаве тогда еще не было; «обывательский» только строили.

А еще прежде, до революции 1830 года, сюда хаживали и военные. Серый домик, тихий только снаружи, издали, был внутри вовсе не тих и видал и слыхал больше, чем иной яркий палац, выставленный на вид, во всей красе и громко о себе кричащий.

Здесь, между прочим, полковник Кицкий был озадачен неестественным выражением в лицах подхорунжих, явив­шихся на бал, за два дня перед страшной ночью 29 ноября 1830 года[60].

Что подумал бы полковник Кицкий, если б он, точно так же как тогда, сидел в знакомой ему ресурсе вечером 27 фев­раля 1861 года? Сколько бы неестественного, странного и неразгаданного заметил он в физиономиях лиц, мелькавших там уже не кучками, какая вошла 27 ноября 1830 года с На-бедяком, а целыми массами, словно ресурса давала вечер всей Варшаве.

Двери настежь. Народ входил и выходил. Лица сияли. Шум и говор невероятный. Откупщик вина и табаку, бан­кир Кронеберг, велел принести всевозможных напитков и сигар для угощения публики даром.

В одном углу старой, закопченной, сумрачной залы, довольно давно не знавшей никаких реставраций, собра­лось обсудить вопросы, не терпевшие отлагательства, все, что в красной партии считало себя более влиятельным и старшим. Здесь была и вся бюргерия, приставшая к Юр­генсу и Денелю в самое последнее время; присоединились кое-какие и лишние, не принадлежащие никуда. Всем хотелось разыгрывать историческую роль, явиться на публичной арене в минуту... великую. Всем казалось, что пришла такая минута.

После неизбежного при подобных сходбищах, не­определенного, хаотического крика было решено послать в Замок депутатов, которые бы изложили перед намест­ником в надлежащем виде грустный факт нападения войск на безоружных и просили нарядить следствие для рассмотрения поступка генерала Заболоцкого, после чего была составлена депутация, или (как обыкновенно говорят по-польски) делегация из следующих лиц: от духовного со­словия — ксендзы-каноники Иосиф Вышинский и Иосиф Стецкий; от помещиков — Яков Петровский и Теофил Пе­тровский; от кружка литераторов — Иосиф Крашевский и Иосиф Кениг; от военного сословия — бывший полковник польских войск (произведенный революцией 1830 года в генералы) Иосиф Левинский; банкиры — Леопольд Кроне­берг и Матвей Розен; доктор Тит Халубинский; купеческий голова Ксаверий Шленкер; фотограф Карл Байер; адвокат Август Тршетршевинский; старшина сапожничьего цеха Станислав Гишпанский и главный еврейский раввин Майзельс[61].

Но прежде чем эта делегация была составлена, в Замке успело перебывать несколько самых почетных лиц города, между прочим: архиепископ Фиалковский[62], граф Андрей Замойский и Фома Потоцкий.

Все они наговорили наместнику таких вещей, каких За­мок еще не слыхивал. В особенности странно вел себя По­тоцкий. Мы уже сказали, что в эту пору, с вечера 27 февраля, не осталось в городе ни одного истинно благоразумного и благовоспитанного поляка. Все забылись перед властью и стали с ней неприлично и неосторожно шутить.

Если б одно такое слово, каких десятки наговорил тогда Горчакову Потоцкий, раздалось в Замке в присутствии по­койного фельдмаршала; если б одно только такое слово... Но боже мой! При покойном фельдмаршале ничего бы этого не было, никакой манифестации; стрелять было бы не по ком, и делегации бы не сочинилось.

Надо знать, что в Замке, после того как мы его оставили, много воды утекло и многое переменилось. Сверх напав­шего на всех непостижимого страха и смущения самые понятия о вещах были совсем не те, что утром.

И здесь все сбилось с толку, со своего надлежащего, рус­ского, правительственного толку. Все стало до невероятности легковерным. Всякий вздор, приносившийся с улицы, напри­мер о каком-то поголовном восстании, готовом ежеминутно вспыхнуть, принимали как нечто серьезное. Заболоцкий яв­лялся в глазах лиц, окружавших наместника, преступником, достойным страшной кары, нарушителем общественного спокойствия, человеком, безобразно превысившим свою власть. Словом, что говорилось о нем в бурной купеческой ресурсе угорелыми поляками, хватившими дарового вен­герского, — то же самое повторялось и в Замке ничуть не угорелыми русскими, не пившими в этот день ни капли. И все это главнейшим образом оттого, что в голове наместника произошел переворот мыслей совсем в другую сторону. Так мало у каждого из нас своего собственного, так мало граждан­ского чувства—выступить вперед и оппонировать. Тут-то все такие лица, кто действительно понимает вещи, как они есть, сейчас куда-то спрячутся. Спрятались они и в Замке, а князь Горчаков бегал, сконфуженный и потерявшийся, как никог­да, и, казалось, искал человека, или хоть взора, на котором бы мог опереться или прочитать в нем что-либо спасительное. Но таких взоров не было... О! это были самые тяжкие минуты в жизни князя Горчакова! Он страдал, жестоко страдал, поте­ряв на Черной речке девять тысяч удивительных храбрецов, жаждавших боя как праздника; он сам рвался вперед, может быть, затем, чтоб быть убитым... он страдал еще больше, сдав неприятелю Севастополь; слезы не раз показывались на его старых ресницах... Но там он имел хоть то извинительное утешение, что он уступил превозмогающей силе четырех держав. Чтожтеперь? Кому сделана уступка? Кому сдан неосажденный Севастополь? Какие бы горькие слезы потекли у него из глаз, когда бы он сообразил, как глубоко пала русская власть в Замке и Варшаве в ту минуту! Но он ничего тогда не соображал; его только носило по комнатам…

После депутации первых почетных лиц (принятых в большой зале, направо, как поднимешься на лестницу, гдестоят часовые) стали прибывать, одна за другой, разные городские депутации, с которыми наместник был то строг, то чересчур приветлив. Один из его адъютантов удержал в памяти следующие слова какого-то высокого ростом де­путата, с выразительной физиономией: «La corporation des bouchers est prete a marcher contre vos canons, et demain, si les corps des sainles victi mes ne seront pas rendues a la ville, pour etre ensevelies solennelement, vous marcherez dans noire sang jusgu'aux genoux!»

Наконец уже довольно поздно, часу в одиннадцатом ночи, прибыла депутация купеческой ресурсы и была при­нята, как и все последние, во второй приемной комнате перед кабинетом наместника. Налево у окна, близ дверей, стал Шленкер. Рядом с ним, направо, Кронеберг; потом ксендзы Вышинский и Стецкий. За ними сгруппировалось все прочее. Сапожник Гишпанский поместился сзади всех, у входных дверей.

Князь Горчаков вышел, имея по левую руку Мухано-ва, и проговорил довольно строгим голосом: «Malheur est arrive!» — «Grand malheur ![63]» — повторил Шленкер, возвыся голос. Это как бы смутило князя; он изменил тон и предложил высказаться. Несколько делегатов стали говорить один за другим. Сущность этих речей заключалась в кратком изложе­нии случившегося утром на Краковском предместье, после чего сказано о крайнем раздражении города, оскорбленного войсками, о необходимости принять самые быстрые, энер­гические меры, во избежание печальных последствий...

Затем начались обыкновенные, можно сказать, дру­жеские беседы. Муханов старался быть с делегатами как можно любезнее; говорил почти со всеми самым привет­ливым образом...

При такой обстановке неудивительно, если спятил с ума человек низменный, плохо образованный, хозяин сапож­ничьей артели (как бывают хозяева артелей), если сбился Гишпанский, увидав перед собой власть совсем не такой, как она ему снилась за его убогой колодкой. Он был, конеч­но, всех правее, и, может быть, говоря смело и фамильярно с наместником, не сказал, в сущности, ничего особенного.

Предание приписывает ему следующие слова.

Когда князь Горчаков, откланиваясь депутации, заметил, что «все произошло от ошибки, от не так понятого приказа, и что особая комиссия разберет, кто прав и кто виноват» — Гишпанский будто бы сказал:

«Вот я, ваше сиятельство, сапожник, и у меня артель рабочих: если из моей мастерской выйдут плохие сапоги, вы не станете спрашивать, где неловкий хлопец, который испортил товар, а крикните: «Подавай мне сюда хозяина Гишпанского!»

«Стало быть, по-твоему, виноват я?» — спросил будто бы наместник, улыбаясь.

«Стало быть!»

Эта ли выходка, или другое что, сказанное тут, не то позже, действительно обратили на Гишпанского внимание разных высших лиц Замка. Имя его стало повторяться, все желали иметь его фотографическую карточку. Даже до са­мого 1863 года висел на Краковском предместье огромный фотографический портрет его, когда он сам успел побывать в Вятке. Князь Горчаков, как говорят, звал его «маленьким Кавуром».

Что старина, то и деянье...

В заключение различных объяснений делегация ре­сурсы подала наместнику просьбу, состоявшую из таких пунктов:

1)  дозволить похоронить убитых с подобающим торжеством;

2) войска и полицию во время похорон устранить;

3)утвердить избранную городом делегацию до оконча­ния похорон;

4)назначить обер-полицеймейстером, вместо полков­ника Трепова генерал-майора Паулуччи;

5)освободить всех арестованных в тот день (15/27 фев­раля);

6)разрешить особым депутатам отправиться в Петер­бург для подачи адреса государю императору.

Все эти пункты были приняты немедля, исключая 4-й и 6-й, и Горчаков простился с делегатами, обещав им «при первом скопище на улице явиться лично и выслушать недовольных»[64].

Не все ли это было равно, что пригласить народ снова к Замку?

Ресурса, ожидавшая делегатов с нетерпением, привет­ствовала их кликами восторга. Все лица засияли еще более, если только это было возможно. Никто и не воображал о таком благополучном исходе посольства.

А Горчаков с несколькими высшими лицами админи­страции рассуждал в Замке об остальных двух пунктах просьбы, поданной делегатами, и нашел возможным сде­лать еще уступку: разрешить 4-й пункт, то есть сменить обер-полицеймейстера; только преемником Трепову назна­чил не просимого городом генерала Паулуччи, а полковника Демонкаля.

звещенный об этом президент города, д. с. с. Андро послал немедля (часу в первом ночи) за несколькими деле­гатами и объявил им волю Наместника.

Но дети, потерявшие всякую меру в своих требо­ваниях, стали еще настойчивее просить назначения обер-полицеймейстером генерала Паулуччи, говоря, что Демонкаль — человек в Варшаве новый, которого никто хорошо не знает, а Паулуччи всем известен. «Воротись, поклонись рыбке...» Нечего делать: Андро отправился в

Замок — и кто поверит? Князь уступил и этой просьбе; но так как приказ о Демонкале уже состоялся[65] и изменять его было неудобно, то придумали для Паулуччи особый титул «главного начальника полиции» с подчинением ему обер-полицеймейстера.

Иные поляки после говорили: «Помилуйте, как же нам было не сбиться, когда вы сбились — правительственная сила! Ведь мы же все-таки поляки; нельзя же нам идти против себя? Смотрим: дают, дают, валится откуда-то; мы и стали хватать».

Последний, 6-й пункт просьбы делегатов был тоже до известной степени принят: наместник согласился на отправ­ление адреса к государю императору, только не с особыми депутатами, а просто по почте.

И адрес этот стали спешно писать. Но об этом после. Пора спустить завесу ночи на этот бурный, невероятный день. Впрочем, в сущности, никто не спал. Ресурса готовила курьеров для возвещения краю о победах, одержанных Вар­шавой над правительством, и о том, чтобы разные сословия в возможно большем числе съезжались на торжественные похороны пяти жертв. Эти должности взяли на себя с удовольствием студенты академии и другие старшие вос­питанники. В особенности в курьеры рвались два младших брата Франковские: Иван и Лев.

Партии белых тоже нужно было кое-что обсудить.

И Замок имел свою ночную работу.

 


Примечания

[1] Рассказываются такие подробности о похоронах фельдмаршала. Он был фельдмаршалом трех армий: русской, прусской и австрийской. Как прусский, так и австрийский жезлы были сделаны наскоро из дерева и обернуты густым крепом. Настоящий жезл был один только русский, очень дорогой в 7 тысяч рублей, по цене бриллиантов, его украшавших.

[2] То есть граф Андрей Замойский, увлекаемый вихрями обществен­ного мнения.

[3] «...он более русский, нежели я, и более роялист, нежели вы».

[4] Маримонт (Marie-Mont, гора Марии) — небольшой холм, в полу­версте от Варшавы на север, где стоял некогда увеселительный дворец супруги короля Яна III, Марии-Казимиры, обращенный впоследствии в Земледельческий институт.

Реальная гимназия с художественными училищем находилась в так называемом Казимировском палаце, где ныне университет, публичная библиотека и зоологический музей.

Медико-хирургическая академия помещалась в здании, где теперь Первая русская гимназия, у Коперника.

[5] Открытие Пароходства по Висле происходило 20 июля 1858 года. Был на Сольце, в здании Пароходства, пир горой, с речами и стихами. Директором Пароходства назначен Леон Круликовский, известный всей Варшаве за самого красного, отчаянного поляка. Акции общества искусно подняты со 120 до 300 рублей, но потом скоро пали. Земледельческое общество открыто в ноябре 1857 года.

[6] Подписная цена в месяц была злот — 15 коп. сер.

[7] Gazeta Warszawska, 1859, № 4.

[8] См. выше.

[9] Подписная цена в месяц была злот — 15 коп. сер.

[10] Gazeta Warszawska, 1859, № 4.

[11] См. выше.

[12] Когда Енох чрезвычайно приблизился к Горчакову, в Варшаве стали говорить: «Здесь никто не может жить без фактора; вот у наместника свой фактор — Енох».

[13] Эти подробности из статьи г. Пржецлавского «Иосафат Огрызко и его польская газета «Слово», в Русском архиве 1872 года, стр. 1037 — 1038. Г. Пржецлавский говорит, что Кронеберг плакал при нем, читая статью против евреев.

[14] Основана под покровительством Гарибальди вскоре по окончании Австро-итальянской войны. Говорили, что Виктор-Эммануил сверх дома для школы и плаца для экзерциций давал Мирославскому по 3 тысячи франков в месяц. Но главные деньги шли из Царства.

[15] Известный предводитель ремесленников в восстание 1794 года, сам тоже ремесленник, именно сапожник. Костюшко наименовал его «пол­ковником народных войск». По окончании войны перевезен в Петербург, но после смерти государыни Екатерины II ему дозволено воротиться в Варшаву, где он и умер, на улице Дунай, в доме № 145, 28 января н. ст. 1819 года, имея от роду 59 лет, и похоронен на Повонзках. При жизни по­лучал пенсион по чину полковника, перешедший и на вдову его, которая получала этот пенсион до конца 1831 roAafPamietnikizosmnastegowieku. Poznan 1860).

[16] Орган умеренных демократов, по замечанию Авейде.

[17] По его же замечанию, бездарное наследие Централизации демо­кратического общества.

[18] Совинский для русского правительства был действительно только полковником, а в генералы произведен революцией 1830 года.

[19] Незадолго до этого погребения было прислано в край воззвание Мирославского, на тонкой веленевой бумаге, с подписями: Jeneral Liidwik Mieroslawski, sekretarz Jan Kurzyna. Кончалось словами: «Niech zyje Polska! Smierc lub zwyciestwo!» Эту брошюру продавали перед похоронами Со-винской по рублю за экземпляр.

[20] Авейде, II, 3.

[21] Авейде, II, 3.

[22] Из сочинения А. Гуттри «Рап Ludwik Mieroslawski, jego dziela i dzialania» (1870) видно, что в то время шли какие-то работы и чисто-белой партии Царства Польского, не желавшей отнюдь допускать Мирославско­го в главные вожди восстания, если б таковое возникло. Мирославский, по словам Гуттри, сильно упал во мнении всех солидных поляков после событий 1846 года. 1848 год несколько поправил его репутацию, но по­том он снова упал. В 1860 году Мирославский, по уверению Гуттри, сам навязал себя в начальники и руководители движения. Прибытие от него агентов в край Гуттри называет самовольством, породившим анархию.

[23] Состоял в то время, как кажется, из следующих лиц: Денеля, Год­левского, Маевского, Банземера и Левенгардта.

[24] Вначале существовало только четыре куплета, которые при государе Александре Павловиче пели везде открыто. Позже добавлено, неизвестно кем, еще несколько куплетов. Брошюра «Ruch Polski» (1861) говорила, что был куплет с именем Мирославского. Вероятно, те куплеты, которые распространены в Вильне перед 17/29 ноября 1861 года. (Цылов Н. Сигиз-мунд Сераковский и его казнь, с предшествующими манифестациями в Вильнев 1861 - 1863 годах. — Вильна, 1867. — С. 20-21).

«Boze cos Polsk?» (Боже, который Польшу...) Дальше следуют слова: «...окружал в течение стольких веков блеском могущества и славы!»

Вольный стихотворный перевод гимнов: «Boze cos Polsk?» u «Z dymem pozarow» помещен в Библиотеке для чтения, 1864 (Февральская книжка, с. 19-21).

Музыка для «Jeszcze Polska nie zginela» написана Войтехом Совин-ским в Варшаве. Незадолго до взятия Варшавы, в августе 1831-го, дан был концерт в пользу поляков, принесший 20 тысяч франков. Оркестром управлял Рабенек, и тут Совинский в первый раз исполнил арию «Jeszcze Polska nie zginela».

[25] В Вильне пропеты «Boze cos Polsk^» в первый раз в кафедральном костеле во время литургии, которую совершал Виленский епископ Кра-синский, — 8 мая 1861 года, в День святого Станислава.

[26] Вначале существовало только четыре куплета, которые при государе Александре Павловиче пели везде открыто. Позже добавлено, неизвестно кем, еще несколько куплетов. Брошюра «Ruch Polski» (1861) говорила, что был куплет с именем Мирославского. Вероятно, те куплеты, которые распространены в Вильне перед 17/29 ноября 1861 года. (Цылов Н. Сигиз-мунд Сераковский и его казнь, с предшествующими манифестациями в Вильнев 1861 - 1863 годах. — Вильна, 1867. — С. 20-21).

«Boze cos Polsk?» (Боже, который Польшу...) Дальше следуют слова: «...окружал в течение стольких веков блеском могущества и славы!»

Вольный стихотворный перевод гимнов: «Boze cos Polsk?» u «Z dymem pozarow» помещен в Библиотеке для чтения, 1864 (Февральская книжка, с. 19-21).

Музыка для «Jeszcze Polska nie zginela» написана Войтехом Совин-ским в Варшаве. Незадолго до взятия Варшавы, в августе 1831-го, дан был концерт в пользу поляков, принесший 20 тысяч франков. Оркестром управлял Рабенек, и тут Совинский в первый раз исполнил арию «Jeszcze Polska nie zginela».

[27] В Вильне пропеты «Boze cos Polsky» в первый раз в кафедральном костеле во время литургии, которую совершал Виленский епископ Кра-синский, — 8 мая 1861 года, в День святого Станислава.

[28] II, 4. Подробности манифестации Новаковского взяты нами из Записок Авейде. Далее — сколько по его словам, столько же и по сви­детельству Маевского, с добавлением сведений от знакомых автору поляков и полек.

[29] Аснык вскоре освобожден и бежал со страху за границу, откуда уже не возвращался.

[30] Авейде.

[31] Маевский говорит, что в это время хаоса, не поддающегося опи­санию, возникал какой-то триумвират, «который не был официально признанным высшим учреждением организации, а только частным совокуплением лиц, состоявших во главе различных партий. Целью его было — доведение народа различными путями до оппозиции правитель­ству, выражением коей должны быть явные манифестации, а последстви­ем — составленный потом общий народный заговор».

Авейде отвергает существование триумвирата.

[32] Торжество с участием процессии и вообще торжество. Мы остав­ляем это слово, как не имеющее соответственного выражения в русском языке.

[33] Батальон пехоты, сотню казаков и жандармский полуэскадрон.

[34] Бывший палац князя Радзивилла, на Краковском предместье. На­зывается наместниковским потому, что в нем жил первый наместник Зайончик. В Замке же тогда был сенат.

[35] Полтораста шагов от наместниковского палаца.

[36] Святый Боже, святый крепкий:

[37] «Vivat obywatele miejscy i wiejscy, dziekujemy wam».

[38] Полтораста шагов от наместниковского палаца.

[39] Упразднена в начале 1867 года.

[40] Постановлена, судя по надписям, в память победы Собесского над турками.

[41] Постановлена, судя по надписям, в память победы Собесского над турками.

[42] Изображение этого дома можно видеть в календаре Яворского (Kalendarz Polski Illustrowany) за 1867 год на стр. 72.

[43] Так запросто зовут в Варшаве управление обер-полицеймейстера, вследствие того что оно помещается в здании Ратуши. «Отвести в Рату­шу, взяли в Ратушу» (odstawift do Ratusza, wzieli do Ratusza) — значит в Варшаве то же, что у нас «отправить в часть, посадить в часть».

[44] Хотите, чтобы я стал во главе беспорядка.

[45] Так запросто зовут в Варшаве управление обер-полицеймейстера, вследствие того что оно помещается в здании Ратуши. «Отвести в Рату­шу, взяли в Ратушу» (odstawift do Ratusza, wzieli do Ratusza) — значит в Варшаве то же, что у нас «отправить в часть, посадить в часть».

[46] Хотите, чтобы я стал во главе беспорядка.

[47] Находится от почты, где стоял Заболоцкий, в полутораста шагах и хорошо оттуда виден.

[48] Krzyze nam rabia, wiara hauba.

[49] Навстречу Низовской роте.

[50] Показания офицеров 7-й роты Низовского пехотного полка.

[51] То есть превосходно сделано.

[52] Находится в той части Беднарской улицы, которая сохранилась до сих пор.

[53] Находится в той части Беднарской улицы, которая сохранилась до сих пор.

[54] Записка полковника Добродеева.

[55] Та же записка.

[56] В нашем третьем. Приходится как раз над кондитерской Люрса (тогда Конти) через этаж.

[57] Записка полковника Добродеева.

[58] Та же записка.

[59] Изображение можно видеть в № 151 Tygodnika Illustr. за 1870, с. 245.

[60] Mochnacki: Powstanie Narodu Polskiego 1830 — 31. Posnan. 1865. II,

[61] То есть дайте мне подумать.

[62] То есть надо ими пожертвовать.

[63] «Несчастье случилось!» — «Великое несчастье!»

[64] Отдан в ту же ночь. См. № 56 «Gazety Warszawskiej», 1861. Там же и о назначении Паулуччи, который носил по-польски такой титул: Zawjadujacy naczelnik policya Warszawska.

[65] Отдан в ту же ночь. См. № 56 «Gazety Warszawskiej», 1861. Там же и о назначении Паулуччи, который носил по-польски такой титул: Zawjadujacy naczelnik policya Warszawska.


 

V

Сильно шумела купеческая ресурса после падения пяти жертв, но едва ли менее было шуму на другой день в Земледельческом обществе, на экстренном заседании всех находившихся в Варшаве его членов (как полагают, около двух тысяч).

Обдумывался вопрос: что им делать, — им, белым? Если они устранят себя от движения и передадут «книги в руки» младшим, хотя бы эти младшие выступили под предво­дительством делегатов, утвержденных наместником, дело будет немедля проиграно. Делегация, этот новый, неверо­ятный Народный сенат, на который обращены теперь все очи и от которого страна ожидает каких-то чудес, конечно, в красном духе; делегация, несмотря на почтенные лета, седину и лысину иных ее членов, в сущности, тот же крас­ный лагерь, как и безусые мечтатели и крикуны академии. Большая половина делегатов, если только не все, знакомы и дружны с Юргенсом, Годлевским и прочими главами красных. Белым, настоящим белым, овладеть, во что бы то ни стало, всем движением, забрать в руки и Новаковских, которые кричали, что если им дадут волю, то они сейчас же возьмут Цитадель и Замок; и делегатов, которые покамест еще ничего особенно дикого не кричали, но... как бы со­бираются крикнуть, да совестно. Все нужно забрать; но для этого следовало предварительно обратить хоть немного глаза толпы в другую сторону, хоть немного измениться в глазах Варшавы и Польши. Варшава и Польша смотрели на белых недружелюбно, отчасти как на людей, соединенных так или иначе с правительством, зачастую помогавших правительст­ву тормозить заговоры, парализовать действие всего того, что считалось в крае живым и спасительным; отчасти как на людей, думавших только о своих интересах и привилегиях и не хотевших делиться этим добром с низшей братией, делать уступки, приносить жертвы, тем менее становиться в рядах защитников отечества в критическую минуту. Варшава и Польша знали хорошо, кого белые суют обыкновенно в такие опасные ряды, запрягают в черную работу; а сами, когда дело кончится благополучно, норовят только захватить власть и командовать, но командуют всегда очень плохо.

Понятно теперь, почему Варшава в минуту, нами изо­бражаемую, устремила свои глаза вовсе не туда, где стоял грандиозный наместниковский палац[1], огромный трех­этажный домина, с двумя по обеим сторонам его, не менее огромными, флигелями, — этот когда-то пышный дворец Радзивилла, с комнатами, где подписана была конститу­ция 1815 года и где позже диктаторствовал Круковецкий. Не туда смотрела Варшава после событий 27 февраля, а на серый, неказистый домик близ Римарской улицы, уже из­вестный читателям, — домик, где устроилась Делегация.

Про белых, про Земледельческое общество тогда никто и не думал, как будто они вовсе не существовали в Польше. Их превращение в красных к вечеру 27 февраля никто не заметил, как не заметили и их торжественного поезда в Замок и не слыхали заносчивых патриотических криков графа Фомы Потоцкого перед наместником; тогда как про выходку сапожника Гишпанского говорили все и его кар­точки покупали нарасхват, так что Байер едва успевал ихстряпать. Белые совершенно понапрасну вдруг поглупели и перешли в младший возраст. Выстрел пропал даром.

Как же было теперь поправить дело? Где скрывались такие силы, которые могли бы заставить Варшаву снова вспомнить о Земледельческом обществе, об его заслугах краю, о несомненных патриотических завоеваниях? Как было сделать, чтобы голоса белых стали хоть немного слыш­ны среди этой невероятной сумятицы и хаоса?

Часть членов заявила, что только «немедленное поста­новление о наделе крестьян землей и скорейшее приведение этого в исполнение» могло бы вновь разогреть охлаждение массы к Обществу, отозвалось бы в городе благоприятно. В пользу этой меры были все не так богатые, но не в их власти было решение. Решал комитет, состоявший, само собой разумеется, из крупных землевладельцев, которым было неудобно расставаться с вековечными привилегиями своего сословия, самим занести на них руку. Как ни опасна была минута, но барская закоснелость, шляхетство одер­жали верх над всеми другими соображениями. Комитет Земледельческого общества нашел, что надел хлопа землей потребовал бы в скором времени совершенного освобож­дения его от рабства, но к этому еще не сделано надлежа­щих подготовлений; а потому вместо надела учредить пока наследственные аренды (systemo wieczystych dzierzaw) на образец английский, что и было принято.

Когда город узнал о таком решении Земледельческим обществом вопроса, всех тогда, естественно, занимавше­го, — все поднялось против комитета Общества, против его вождей. Положение белых стало еще хуже. До этой минуты о них не говорили просто ничего; теперь же называли их отсталыми, мертвецами, дикими людьми, неспособными ни на какую патриотическую жертву[2].

Комитет растерялся и не нашел другого выхода, как слиться с ресурсой и помогать ей искренно во всем, что бы такое она ни затеяла.

Ресурса писала адрес: белые предложили тут не только свои соображения, но даже и перья, не отказываясь потом и подписать то, что будет составлено и одобрено общими силами. Это, конечно, для противоположной стороны было делом очень важным. Она соединилась от всего сердца в этих работах со своими антагонистами. Вся Варшава пред­ставила на ту пору истинно едино тело, един дух. Даже — кто поверит? — нелюбимый никем, антипатичный маркиз Велепольский суетился тут же и вначале, правда несколько мгновений, не нарушал гармонии. Белые вообще так хлопо­тали, что за ними даже осталось поле действий, как будто бы они одни, без красных, сочиняли адрес.

Авейде говорит, что партии писавших разделились на два главных лагеря: «Одни, более всего маркиз Велеполь­ский, рекомендовали проект адреса определенного (adresu okreslonego), то есть адреса, который бы ясно обнимал желание народа относительно возвращения Конституции 1815 года, с соответственными, конечно, настоящему вре­мени изменениями и с той, как кажется, разницей, чтобы о своем польском войске не упоминать вовсе».

«Другие, во главе которых стоял всеми уважаемый по­мещик Ставиский, предлагали проект адреса с неопределен­ными условиями (adresu nieokreslonego), то есть следовало только сказать, что нам-де не хорошо; что нами управляют несогласно с нашими потребностями, а потому мы желаем, дабы в будущем все наши дела пользовались большим по­кровительством законов, нежели это было до сих пор»[3].

Этот последний адрес восторжествовал; иные думают, отчасти потому что на другой стороне стояла неприятная для всех фигура Велепольского. Спрячься Велепольский тогда за другие плечи, дело, может быть, пошло бы иначе.

Ставиский, при помощи нескольких других белых и небелых, написал следующее:

«Горестные события, недавно случившиеся в Варша­ве, раздражение, предшествовавшее им и последовавшая за ними глубокая скорбь, которая проникла все сердца, побудили нас повергнуть настоящее прошение к стопам вашего величества, от имени всей страны, в надежде, что ваше благородное сердце, государь, не отвергнет глас не­счастного народа.

Эти события, которых горькие сцены мы удерживаем­ся описывать, вовсе не были вызваны разрушительными страстями каких-либо отдельных классов населения; на­против того, они составляют единодушное и красноречивое выражение чувств отвергнутых и нужд непризнанных. Более полустолетия страданий, претерпеваемых всем на­родом, управлявшимся в течение веков учреждениями либеральными, народом, у которого отняты были даже законные пути для принесения монарху жалоб и для вы­ражения общественных нужд: все это поставило его в такое положение, что он не может иначе подать свой голос, как только стоном жертв, а потому и не перестает приносить эти жертвы.

В глубине души каждого жителя этой несчастной стра­ны хранится сильное чувство особенной национальности, отличной от национальностей других народов Европы. Это чувство не сокрушено ни временем, ни событиями. Несчас­тия не только не ослабили, напротив еще более укрепили его. Все, что его оскорбляет или неосторожно относится к нему, — волнует умы. Край видит с грустью, что если эти нужды останутся неудовлетворенными, это подорвет всякое доверие между правителями и управляемыми. До­верие не может возродиться, пока будут употребляемы насильственные, принудительные меры, не ведущие ни к чему. Страна, некогда стоявшая в уровень по образованию со своими соседями в Европе, не в состоянии развиваться ни морально, ни материально, доколе ее церковь, законо­дательство, публичное воспитание и вся общественная организация будут лишены своей национальности и своих исторических преданий.

Желания нашего народа тем сильнее, что в огромной европейской семье он один в настоящее время лишен не­обходимых условий к существованию, без которых никакое общество не может следовать путем развития до целей, указанных ему провидением.

Повергая к стопам трона выражение нашей скорби и наших пламенных желаний и веря в высокую справедли­вость и правосудие вашего императорского величества, мы осмеливаемся, государь, взывать к вашему велико­душию.

Вашего императорского величества верноподданные. Варшава, 27 февраля 1861 года».

Адрес этот, переведенный на французский язык графом Андреем Замойским, был подписан прежде всего архиепи­скопом Фиалковским и затем 180-ю лицами первых дворян­ских фамилий Царства Польского, представлен наместнику и послан им немедля в Петербург.

Потом подписи продолжали собираться по всему городу разными способами и в разных пунктах, между прочим в кондитерской Конти (что ныне Люрса, на углу Европейской гостиницы), куда народ сзывали с улицы не­определенными кучками в 20, 30, 40 и более человек. Чтец становился на мраморные ступени, которыми подымаются в бильярдную, и читал адрес собравшимся, после чего их

заставляли подписываться, выпускали на улицу и кликали новую кучку.

Дня в два набралось, таким образом, 18 тысяч подписей. «Затем наместник приказал прекратить подписывание!

А странный и упрямый Велепольский носился в это время со своим адресом и собирал для него подписи!.. Конечно, на него никто не смотрел и никто его не слу шал. Массы помещиков толклись, вместе со всяким другим и народом, кто только считал себя вправе подавать голос, — о то в Купеческом клубе, то в Европейской гостинице, и обдумывали теперь вопрос погребения убитых. А некоторые из них, в том числе чиновник Варшавско-Венской железной дороги Лейя с помещиком Петровским, выставив в окно шляпы, собирали всякие пожертвования. Народ, толпившийся напротив, на площадке, что между Европейской гостиницей и Ордонанс-гаузом, долго стоял вд в раздумье: давать или не давать; но когда кто-то опустил в шляпу первую монету, деньги и ценные вещи посыпались довольно щедро.

Можно было делать что угодно. Варшава представляла тогда вид исключительный: города без полиции и войск; даже... почти без правительства.

Около 10 часов дня (28 февраля н. ст.) явился в залу Европейской гостиницы генерал Паулуччи и, как уверя­ют, спросил у присутствующих, желают ли они иметь его в звании главного начальника полиции. Все прокричали: «ура!» Кое-где раздалось: «И Гарибальди итальянец, и это итальянец! Да здравствуют итальянцы! Да здравствует Га­рибальди! Да здравствует Паулуччи!»[4].

Как это именно было — добраться трудно. Несомненно только, что Паулуччи являлся к помещикам в Европейскую гостиницу и выслушал от них разные приветственные крики. Что-то действительно кричали о Гарибальди и об итальянцах. Подобные же крики раздались тогда и у входа в гостиницу, где толпилась вечно куча народу.

Побеседовав любезно с помещиками в зале, маркиз Пау­луччи отправился в 64-й номер, для присутствования при форменном осмотре тел вторым отделением Варшавского полицейского суда, прибывшим в узаконенном комплекте с реентом и 12-ю помещиками, в качестве свидетелей.

Кроме того, набилось туда же много всякого любопыт­ного народу, успел побывать и фотограф Байер[5] с фото­графическим аппаратом для снятия убитых во всей красе, с отверстыми в сторону зрителей ранами; и скоро эти кар­точки полетели по всей Польше.

Второе отделение полицейского суда, сообразив по-тогдашнему все обстоятельства дела, составило такой про­токол:

«Так как по имеющимся сведениям оказывается не­сомненным, что смерть лиц, подлежащих ныне судебно-медицинскому исследованию, произошла от ран, нанесен­ных воинскими чинами из огнестрельного оружия, за что виновные могут впоследствии подвергнуться законной ответственности, то необходимо для присутствования при таковом исследовании потребовать военного депутата».

Он потребован и явился в 64-й номер того же числа, в 2 часа пополудни.

Началось вскрытие тел, и составлен новый протокол, названный «Следственным делом о разыскании причи­ны смерти господ: Рутковского, Карчевского, Бренделя и Адамкевича».

Дело об Арцыхевиче, лежавшем в доме Замойских, со­ставлено особо тем же вторым отделением Варшавского суда.

Оба эти дела очень любопытны и хорошо рисуют минуту. Мало того, что пресерьезно описано положение тел на матрасах, в номере гостиницы, после того как они объехали несколько улиц, были кидаемы и перекидываемы и наконец уложены в фотографических позах, — в про­токол поместили даже следы нечистот на ягодицах одной жертвы, не совсем переваренный картофель в желудке другого трупа и наиточнейшее описание пули, найденной в третьей жертве.

Словом, делалось не дело, а шалили непристойным образом дети, спущенные не вовремя с помочей; и эту шалость, § эту иронию над властями должен был, нисколько не шутя, § подписать русский военный депутат!

Естественно, что в русских кружках Варшавы, особенно

между военными, которым было приказано как можно ме-с5 нее показываться на улицах, поднялся ропот. Иные говори­сь ли прямо, что «князь Горчаков сдал полякам Варшаву»...

По окончании медицинско-судебного исследования | тела были сложены в приготовленные заранее особые « черные гробы, убитые былыми гвоздями, и снесены ночью в верхний храм Свенто-Кршиского костела в виде исключения по торжественности случая (обыкновенно же покойников ставят в нижнем храме, в так называемых катакомбах).

Вокруг гробов, поставленных так, что один приходился в середине, а четыре по углам, явилось к утру 1 марта н. ст. множество цветов и деревьев из лучших оранжерей города. Весь храм обит изнутри черным сукном, пожертвованным разными суконными фабрикантами. Особые народные констебли из учащейся и другой городской молодежи, каждый с белой перевязью на левой руке, заботились о сохранении порядка при входе и выходе, впуская народ дверями каплицы, что подле аптеки, а выпуская в главные двери, где статуя Спасителя. Давка была неимоверная. Все знатное и незнатное, всех возрастов, от преклонных стари­ков и старух до детей десяти — двенадцати лет или немного старше, протискивалось к гробам, помолиться, потрепетать и поплакать, призывая на москалей всевозможные перуны. Все, разумеется, было в глубочайшем трауре.

Тут, в этих черных, траурных волнах двигавшегося взад и вперед народа, заметны были более всего легкие, юркие, одушевленные существа, которых во всякое время довольно в Варшаве, но тогда их как будто еще откуда-то прибыло чуть не вдвое. Эти легкие, прелестные существа играют важную роль в жизни поляков вообще и особенно ревностно, можно сказать храбро и отчаянно, служат вос­станиям.

Не много стран на свете, где бы этот элемент выдви­гался настолько вперед, столько значил для своего народа, как в Польше. В мужском населении Польши происходят разные перемены, смотря по тому, каков политический воз­дух, каковы правители; мужское население может иногда попятиться назад, уступить, перекраситься в другой цвет, просто-напросто утомиться в борьбе и впасть в апатию, даже не конспирировать (хотя Мохнацкий и говорит, что конспирация вечно живет в польском народе). Женское население Польши никогда не изменяется: на нем лежит постоянно одна и та же окраска. Женщина в Польше — веч­ная, неугомонная, неизлечимая повстанка. Мужчина-поляк может быть белый, красный, коричневый, мало ли каких цветов и оттенков: полька может быть только красная. Все польки — красные. Все они кипят и клокочут. Это малень­кие, движущиеся вулканчики. Чуть притронулся — уж и полетели искры! Воображение их нельзя сдержать ничем: оно летит бог знает куда. Польская женщина вся — вооб­ражение, пламень и молитва. В иные минуты, правда, на нее действует немного ксендз, вооруженный распятием, отпущением грехов и пеклом. Другого начальства она не признает; напротив, у нее самой есть постоянное стремле­ние подобрать к своим рукам, к своим хорошеньким руч­кам, решительно все, и она подбирает. Она характерна, она молодец, эта польская женщина, нечего сказать; в ней есть что-то мужественное, удалое. Рассматривая ее внимательно, вы вспомните Зарему Бахчисарая, разных венецианок, ис­панок: юг, а не север. Типический герб Варшавы недаром представляет сирену с саблей. Это верно как нельзя больше, верно исторически. Мы бы для полноты картины вложили в другую руку Сирены молитвенник, Oltarzyk Zloty, ко­торый точно так же ее никогда не оставляет. Она тот же инок-рыцарь, что, по словам Мицкевича,

Oczy utkwiwszy w nieprzyjaciol szaniec, 5 Nabija strzelb? i liczy rozaniec1.

И вот этот-то кипучий элемент выступил теперь на сцену, тараторил, помогал мужчинам проникать туда, куда, казалось, никак нельзя проникнуть; молился и плакал и шил g все траурное, что было нужно для торжественных похорон жертв.

Таков характер польской женщины вообще. Все они бегут навстречу всякому бурному движению, все исполнены одним и тем же духом. Но более всего служит и полезен восстаниям средний класс женского населения Польши, даже и не средний: эти дочери управляющих домами, не то «принципалов» разных ремесленных заведений, не то т мелких чиновников; наконец дочери бог их знает чьи, эти 3 барышни, не барышни, горничные, не горничные, гризетки, не гризетки, которых выгоняют из их немудрых жилищ, « с третьего и четвертого этажа, на варшавские тротуары утренние лучи, особенно в ясный, хороший день — и они бегут, рассыпаются в разные стороны, сами подобные яр­ким, игривым лучам, и стреляют в вас и в магазины своими быстрыми газельими глазками.

Они всегда одеты очень мило, иной раз хоть куда. Но не судите по этому блеску обо всем остальном. Вы не можете представить, по каким лестницам, мимо каких кадок про­летают эти обворожительные ножки, обутые в изящнейший башмачок, всегда как бы сейчас только что сшитый; вы не можете представить, на какой комод кладутся эти иногда довольно дорогие серьги и кольца, в какой шкаф запира­ются эти пышные пальто и бурнусы и какие, в заключение всего, супы и жаркое проглатывает храбрый, повстанский желудок проголодавшихся сирен

Вечером многие из сирен в театре, но никогда не платят за это денег. Как и откуда являются у них билеты на всякие удовольствия — разъяснение этого вопроса завлекло бы нас далеко в сторону... Сирены смертельно любят театр, маска­рады, танцы, в особенности танцы. За лишний час танцев, id маскарад иная сирена поставит на карту всю жизнь, бу­дущее спасение души. В этом она совершенная женщина, слабое, бессильное существо. Скажите ей в иную минуту, что, если еще один тур вальса, — и все кончено, грянут громы, земля разверзнется под ее ногами: она пропустит все это мимо ушей и помчится вальсировать с отчаянием, С упоением, какого мы с вами, скромный мой читатель, ни от чего не знаем.

И вот этот-то кипучий элемент выступил теперь на сцену и был виден везде. Сирены пробивались сквозь все преграды в храм святого Креста, с оттоптанными ножка­ми, измятые, розовые, дышащие пламенем, со слезами на глазах; они жужжали, точно черные мухи, как бы стараясь показать, что и они члены огромной патриотической семьи, верные дочери пробудившейся отчизны, не менее кого ино­го способные приносить жертвы. И в самом деле, не одна пара последних, заветных серег опустилась в шляпу Лейи, выставленную в окно Европейской гостиницы, передано секретно в руку ксендза или другого кого, собиравшего «складки» на дело отчизны.

Дома на третьих и четвертых этажах проворные руч­ки сирен шили в это время траурные платья для бедных людей, приготовляли черные ковры с белыми крестами и каймами на балконы более видных домов. Кто бы другой нашил тогда всякого трауру на всю Варшаву, если б не такая масса усердных, даровых патриотических ручек! На этот раз сирены подчинились странному начальству из молодежи, обыкновенно покорной, падающей сиренам до ног; начальству из академиков, которых сирены не удо­стаивают даже называть полным именем, а дают им, на своем сиреньем жаргоне, только отрывок их имени: мики вместо академики.

Ко 2 марта все было готово. Умы значительно успокое­ны. Труднее всего было угомонить Новаковского с братией, который заявлял очень громко в ресурсе и везде, где толькомог быть услышан хоть немного его голос, что ему мешают завершить патриотические подвиги его товарищей взятием Цитадели, или хоть Замка, посредством огромной манифе­стации, где бы участвовал весь город; что лучшего момента для этого нет и не будет.

Вследствие таких криков Новаковского и его единомыш­ленников распространились по городу слухи, что во время похорон вспыхнет революция и что вся торжественная обстановка погребального обряда клонится единственно к тому, чтобы собрать поболее народа. Для этого резники Сольца и других захолустных мест Варшавы хотели явиться на похороны с топорами и с ножами. Князь Горчаков до того серьезно отнесся ко всем этим угрозам и до того боялся за свой Замок, что призвал к себе одного офицера и вручил ему две шкатулки для передачи командиру Цитадели на хра­нение впредь до востребования; при этом сказал офицеру, что именно заключается в шкатулках. Начальник штаба тоже что-то передал тому же лицу. А генерал-губернатор Панютин еще прежде послал на хранение в Цитатель два больших сундука. Кроме того, около 20 человек высших чинов отправили туда же разные вещи[6]. Валы Цитадели приказано было одно время уставить солдатами и зарядить орудие[7].

Делегаты говорили русским властям, что отвечают за спокойствие города; между тем сами побаивались своих шалунов, и один делегат, пользовавшийся значительным влиянием во всех слоях населения, ходил пресерьезно уговаривать мясников оставить свои затеи. Кроме того, в разных газетах явились два таких воззвания:

«В субботу, 2 марта, в 10 часов утра произойдет погре­бение жертв, погибших 27 февраля. Во имя любви к отече­ству, во имя самых священных и дорогих для каждого из нас обязанностей, заклинаем жителей города, чтобы честь, отдаваемая жертвам в минуту погребения их тел, сопро­вождалась возможно большим порядком и спокойствием. Жители Варшавы, послушайтесь братьев ваших!» (Следуют подписи делегатов[8].) Второе воззвание, от 1 марта, было таково: «Мы, нижеподписавшиеся, делегаты города Варшавы, объявляем, что если кто-либо из жителей будет замечен зав­тра с оружием[9] в руках, того сочтут изменником отечеству».

Наступило 2 марта. С раннего утра Варшава облеклась в глубокий траур, исполнясь необычайной тишиной и торжественностью, как будто бы дело шло о погребении нескольких королей, умерших разом.

Из окон улиц, по которым должно было тянуться ше­ствие, и с балконов некоторых домов, как, например, Евро­пейской гостиницы, свешано черное сукно, с белой каймой по краям и такими же крестами посередине. Везде расстав­лены народные констебли с особенным знаком на шляпе и белой перевязью на руке. Нашей полиции не было и тени. Даже все военные вообще, офицеры и солдаты, вследствие секретного, строжайшего предписания не смели выглянуть на улицу. Только небольшая кучка солдат забралась на крышу Ратуши и Арсенала и глядела оттуда на запретный спектакль. Народ показывал на них пальцами и смеялся. Погода вполне благоприятствовала торжеству. В 10-м часу, после того как ученики музыкального инсти­тута под дирекцией А. Контского исполнили «Requiem» сочи­нения И. Стефани, причем партии solo исполнялись лучшими артистами Польской оперы[10], — процессия тронулась из храма святого Креста по Краковскому предместью, налево.

Вместо войск, в виде как бы необходимого воинского украшения, ехало впереди несколько человек любимой городом пожарной команды с брандмейстером во главе

Потом ехал, верхом же, начальник полиции генерал 5 Паулуччи в полной парадной форме; иные говорили, даже не снявши каску.

Далее шли сироты и старцы Варшавского благотвори-В тельного общества, воспитанники разных учебных заведении, всевозможные цехи, со своими знаменами, убранными < в траурные ленты. Тут же было, как уверяют иные, знамя с гербом Литвы и Польши. Затем: католическое духовенство, тела убитых, несомые о на руках почетнейшими гражданами; еврейское духовен­ство, в своем национальном платье и, согласно требованию их обряда, с покрытыми головами.

В заключение шли так называемые друцяжи, в своих оборванных гунях и со своими широкими шляпами в ру­ках[11].

Словом, не было забыто ни одно сословие Варшавы. Комитет Земледельческого общества рисовался у всех на виду, подле гробов. О графе Андрее Замойском говорили, что он шел под руку с крестьянином. Современный литографический листок, изображающий похороны, представляет Замойского рядом с крестьянином и как бы разговаривающего с ним. У крестьянина подвязанная рука: значит, это один из раненных в свалке 25 или 27 фев­раля.

Многие дамы просили позволения возложить на плечи хотя один гроб, но им поручили нести большой терновый ве­нец, «символ торжества и невинности» — godlo zwyci^stwa i niewinnosci, как выразилась потом одна газета[12].

Вся масса участвовавших в погребении простиралась,[13]по газетам, до ста тысяч человек[14]. Иные считают до ста я шестидесяти.

Дойдя до Европейской гостиницы, процессия поворотила налево, через Саксонскую площадь, а затем следовала обыкновенным путем по Вержбовой, Белянской и Пршеязду — на Повонзки[15].

На Повонзках гробы жертв опущены в могилу один подле другого, и над каждым возведена особая насыпь. Все эти насыпи тотчас покрылись венками и цветами, а потом обозначены крестиками[16].

Ксендзы на кладбище произносили патриотические речи, а студенты раздавали присутствующим фотографии убитых, части терновых венков, лежавших на гробах, и по пяти клочков полотна, омоченного в неповинной крови[17].

Артисты оперы с учениками музыкального института, при участии сверх того нескольких сотен человек из публи­ки, спели марш Нидецкого[18].

По возвращении толпы в город замеченные на Вержбовой улице театральные афиши были сорваны. То же самое последовало и на другой день[19]. Начинался траур, воздер­жание от всех удовольствий. По городу ходил циркуляр (okolnik) будто бы архиепископа Фиалковского, которым предписывалось всем жителям Польши, названной присносущей (odwieczna Polska), наложить на себя траур и носить его в течение неопределенного срока. Женщинам позволя­лось иметь белое платье только в день свадьбы[20].

Все послушались этого циркуляра.

Теперь, с погребением убитых, должно бы, казалось, окончиться все необычайное и наступить прежняя, обыкновенная жизнь города. Желанный спектакль сыгран; публика удовольствована; предмет, раздражавший более или менее умы, убран прочь, лежит в могиле. Что мешало выступив-□ шей из берегов реке войти в обычное русло ? Энергические люди советовали наместнику разрубить узел, связавшийся как-то так, роковым сцеплением обстоятельств, отчасти как бы минуя все то, что можно назвать собственными на шими промахами и потворством либеральному движению.

Советовали в ту же минуту огласить военное положение, которое было уже написано закрыть Делегацию, ввести в Купеческий клуб войска (как это сделано позже с Малым w театром, при несравненно меньшей опасности), пустить по городу патрули и под впечатлением всего этого решать вопрос о том, что делать далее. Нет сомнения, что все бы присмирело и явилось скорее на стороне силы, чем тогда, когда сила перестала быть силой. Даже красный повстанец Авейде говорит об этом в своих Записках нечто подобное: «Правительство обязано было уничтожить Делегацию, клуб и делегационную полицию тотчас после погребения пяти жертв. Не сделав этого, оно неизбежно должно разделить с поляками ответственность за последствие сорокадневно­го безначалия... Народ, избалованный таким положением вещей, привык к беспорядочной жизни и начал считать ее нормальной и естественной».

Но мало ли что хорошего советуется правителям в иные трудные минуты; мало ли что еще лучше пишется и выво­дится после задним числом, когда факт уже совершился, гром грянул и, что называется попросту, «из боку уже не вынешь»; когда всякий прапорщик становится опытнее и умнее фельдмаршала. Увы! История ломит своим неотрази­мым путем; в ней есть что-то неоспоримо роковое; даже, как выразился кто-то, своя ирония. В ее скрижалях никак ничего не подчистишь, подобно тому, как подчищаются бумаги в разных канцеляриях.

Так и тут: роковые волны накатились на вас. Слабость ли и нерешительность властей, или уж такие миазмы, носившиеся в воздухе и парализовавшие обыч­ный ход дел, — что бы там ни было, только разрубить узел Александра Македонского в тогдашней Варшаве никого не нашлось. Узлу предоставили развязываться медленно, мало-помалу, как он захочет сам. Нашло на всех какое-то затмение; отнято понимание самых простых вещей. Ка­жется, Заболоцкий достаточно ясно показал описанным выше «фокусом Пинетти», что такое эти якобы опасные уличные массы; а все-таки их продолжали как бы бояться. Вообще, боялись неизвестно чего, какого-то сочиненного призрака. Таким образом, энергические голоса раздались в пространстве напрасно. Военное положение убрано под сукно; бараки для войск, начавшие было строиться на раз­ных площадях, сняты; Народный сенат купеческой ресурсы оставлен заниматься своими делами.

Конечно, никто не явился помогать слабости и испугу, какими ознаменовала себя в то время власть. Напротив, каждый поляк только и думал, как бы побольше выиграть из такого неожиданного и невероятного оборота вещей. Все белые и не белые точно стакнулись между собой — успокаивать правительство фразами, а под шумок вести патриотические подкопы. Куда правительство ни обраща­лось, везде встречало оппозицию, если не явную, то тайную; совершенное отсутствие готовности идти с ним об руку, как это весьма недавно делали многие из белых, почти все делегаты, от которых мы прежде всего могли ожидать успо­коительных мер, кому для этого и были вручены бразды правления.

Делегаты выпустили после погребения пяти жертв такое воззвание:

«Вчера совершилось погребение жертв, павших в Середу. Вчера народ доказал, что понимает значение у обязанностей в отношении к отечеству. Все без изъятия, соединенные одним и тем же чувством, мы прощались с и погибшими. Братья! Пусть это чувство обязанности правит о нами и впредь во всякую минуту!»

Кажется, ничего особенного не написано, но в то напряженное время, когда у каждого поляка были совсем и особые «уши слышати», в этих строках было сказано очень ё довольно. Слова: соединенные одним и тем же чувством стали типической фразой многих подобных публикаций. Чтобы не отстать от ресурсы, Земледельческое общество выпустило в свет такой же одобрительный плакат, относившийся собственно к учащейся молодежи:

«Именем всех членов Земледельческого общества, комитет оного благодарит вас, благородное юношество tq академии и школ, за оказанную вами помощь к сохранению порядка в минуту столь печального и вместе торжествен­ного обряда погребения жертв, павших 27 февраля, между коими было также несколько членов Земледельческого общества[21].

Примерным поведением своим вы дали доказательство того, что обладаете всеми качествами, кои в будущем сдела­ют из вас достойных и полезных сынов отечества, которое мы вместе с вами всем сердцем любим и которому служить есть священная обязанность каждого».

Затем первым делом Делегации было учредить особый «Комитет для поставления памятника павшим 27 февраля, также и для оказания помощи оставшимся после них семей­ствам, равно и вспомоществование раненным 25 и 27 фев­раля». Кратко называли его: «Памятнико-вспомогательным комитетом»2. Он заседал в той же купеческой ресурсе, где и Делегация. Сверх того там же заседала «Дирекция блю­стителей безопасности и общественного спокойствия» под председательством купца Осипа Квятковского.

Одного такого факта, как учреждение Комитета для по­становления памятника жертвам, о которых надо было по­скорее забыть, достаточно, чтобы показать, по какой дороге пошла Делегация. Несколько недель крядукомитет печатал свои воззвания и отчеты во всех газетах Варшавы и собирал приношения. Допустившее такие чудеса правительство все смотрело и как бы ждало поворота дел в другую сторону.

Но делегаты шли дальше. В числе вопросов, требовав­ших немедленного разрешения, стоял прежде всего вопрос еврейский. Мы видели выше, что еще в 1859 году была по­чувствована польским обществом Варшавы необходимость сблизиться с евреями. Читатели помнят историю Кенига[22]. Но тогда дело кончилось ничем. Евреи могли еще оставаться для поляков «народом в народе» и даже, пожалуй, ласкаться к правительству и считать свои еврейские интересы чем-то другим от интересов края. Теперь настали иные минуты. Особенно нельзя было шутить с евреями, которых в одной Варшаве, на двести тысяч населения, почти половина и ко­торые поставили христианскую половину (во всех городах Польши) в такую от себя зависимость, что, когда они запи­рают в субботний шабаш свои лавки, христианам это весьма чувствительно. А исчезни они совсем, христиане просто бы растерялись и не знали, что делать. Теперь необходимо было знать, куда именно тянет еврей и его капиталы? Сим­патизирует он или нет польскому движению? Словом: як бида, то до жида, как говорит пословица.

Никто, конечно, не сомневался, что польский еврей, осо­бенно образованный, — в душе поляк, а не русский, что он не променяет Польши ни на какую страну в мире; что он, так же как и поляк, считает москаля варваром и притеснителем. Но тем не менее было что-то такое, разъединявшее тех и

других; лежал постоянно между теми и другими какой-тонепереступаемый порог. Еврей-поляк все-таки назывался уполяков проклятым именем жида и никогда не играл междунастоящими поляками роли поляка, как бывают поляки вообще, русое славянское племя, с русым молодецким усом, которого жиду не отростить, как он ни бейся. Мало того,что жиды с жидовскими фамилиями не шли в гармонию со поляками: народ помнил даже фамилии жидов, перешедших в католичество еще при Якубе Франке[23] — фамилии,по звуку совершенно польские. Всякий мальчик, всякая     девочка пересчитают вам эти фамилии по пальцам. Даже когда речь зайдет о Воловском или Маевском, иной поляк Равно их нельзя было выбирать в судьи Коммерческого трибунала и в некоторые другие должности.

Это было указано прежде всего, и по инициативе деле­гата Шленкера, состоявшего главой Варшавских купцов, Варшавское купеческое общество приняло купцов-евреев в свое лоно, и один банкир еврейского происхождения сделан их старшиной.

Когда таким образом решили вопрос о евреях, вопрос мехесов решался сам собой. Один из мехесов, человек уважаемый всем городом, был назначен председателем дирекции кредитного общества Варшавской губернии.

Правительство утвердило и то и другое назначение. А евреи, в благодарность за внимание к ним польского общества, выдали вскоре циркуляр евреев города Варша­вы к евреям всего края, исполненный дружеских чувств к полякам и приглашавший всех евреев Польши помогать, чем и как случится, христианам-католикам. Все несчастья при этом сваливались, разумеется, на правительство. Одно высшее лицо, весьма близкое к наместнику, названо в этом циркуляре сатанинским врагом — Szatanskim wrogiem[24].

Более ничего неизвестно о занятиях делегатов между 1 и 6 марта н. ст. Мы слышали, что все свои протоколы за это время они отправляли в Познань, к Владиславу Неголев-скому, и однажды, вместе с протоколом, отослали какую-то бумагу, полученную от наместника. Так как Горчаков любил все свои бумаги переделывать по нескольку раз, он потре­бовал и эту, для пересмотра и переделки. Отвечали, что она «затеряна»; а чего затеряна: она мчалась к Неголевскому!

6 марта н. ст. заседания делегатов перенесены, по распоря­жению наместника, в Ратушу, и к ним приставлен наблюда­тель, генерал Паулуччи, в звании председателя. Помощником ему назначен генерал бывших польских войск Левинский. Что до числа членов, делегатам предоставлено выбрать хоть еще столько же. Предел службы их в Ратуше обусловливался временем получения ответа на поданный адрес.

Сущность дела, по крайней мере на первых порах, вследствие оставления всего прочего на прежних местах, нисколько не изменилась. Делегаты, окончив заседание в Ратуше с генералом, отправлялись в ресурсу и там имели новое заседание, где досказывалось то, что было скрыто в Ратуше, писался новый протокол и летел по железной к Неголевскому. А те протоколы, которые составлялись в Ратуше, были секретно литографируемы в значительном числе экземпляров и разлетались по городу в виде как бы отчетов, подаваемых Делегацией всему обществу и народу о том, что такое она делает в Ратуше, как хлопочет изо всех сил, отстаивая то или другое в отечественных интересах. При этом факты нередко сильно искажались, так что при­сутствовавший на заседании генерал не узнавал иной раз этого заседания в прочитанном им печатном протоколе.

На это печатание правительство смотрело сквозь паль­цы, как и на многое другое, как и на все, что делалось кругом поляками. Делегату Байеру с несколькими другими фото­графами дозволялось распространять в публике тысячи, десятки тысяч карточек пяти жертв в разных форматах. Говорят, что учебные заведения края выписывали эти кар­точки из Варшавы по числу учащих и учащихся, с уступкой против варшавской цены нескольких процентов: именно по 30 коп. вместо 50. В это-то время, как уверяют весьма многие, закладывался фундамент одного четырехэтажного дома на Краковском предместье...

Одновременно с фотографиями были распространяемы, с ведома делегатов, особенные медали с изображением на одной стороне Богоматери, а на другой — сломанного кре­ста, вокруг которого была надпись: Спаси Господи (Ratuj Oicze!) и стояли цифры 25 и 27.

Те же цифры писались и вырезывались ножом на дере­вянных скамьях Саксонского, Красинского и Ботанических садов, даже на иных деревьях, стоявших на видных местах. Нет сомнения, что кое-где сохранились они и до сих пор.

Внутри края, по дорогам, воздвигались большие дере­вянные кресты, подобные тем, какие вообще рассеяны по Польше и Малороссии, и на них выставлялись те же знаменательные цифры 25 и 27, иной раз сопровождаемые объясняющими дело надписями. Так стояли они по крайней мере до 1866 года, а местами, верно, стоят и до ныне.

Легко понять, что все это сильно действовало на вообра­жение массы, подымало дух народа, как тогда выражались руководители движения; подготовляло тот воздух, который потребен настоящему заговору.

Во многих городах Царства Польского образовались самовольно провинциальные делегации, наподобие Вар­шавской, с той же обстановкой народной стражи и сбор­щиков пожертвований; но так как это не было утверждено правительством и даже местами преследовалось, то про­винциальные делегации не имели большой силы, и стража их вовсе не пошла в ход. Что же до варшавской городской стражи, — она ходила по улицам как законный правитель­ственный патруль, производила аресты, вмешивалась в порядок на базарах и где случится. Само собой разумеется, что при этом происходили весьма комические сцены...

Правительство, допустив эти патрули, хотело, по-видимому, дать какую-нибудь работу горячим головам, занять детей игрушками на то время, покамест вопрос ре­шится так или иначе, — и тогда снова усадить за школьные лавки. Узел и тут развязывался медленно. Между тем ребя­та, бродя по улицам и денно и нощно целый месяц или около того, конечно, приобрели заговору кое-какие сподручные материалы. Авейде выражается об этом так: «Манифеста-торы, усмирявшие манифестаторов, дети, сделавшиеся преждевременно совершеннолетними, сближались с на­родом, становились оракулами толпы и командовали ею не по приказу тех, от кого получили власть, а по приказу особых революционных вождей».

О самой Делегации, постоянно внушавшей правитель­ству, что только одними мягкими мерами можно дойти до лучшего и прочнейшего разрешения вопроса, Авейде говорит так: «Несмотря на достойный уважения характер ее членов, на их рассудительность и житейскую опытность,

Делегация, в отношении сердца, не различалась ничем от | самых юных манифестаторов. Она, как и все мы, терялась у в облаках неопределенных чувств; как и все, прельщалась этим приливом религиозно-патриотических восторгов; не только боялась успокаивать взволнованные умы, не только не заботилась об этом и за это не принималась; напротив того, продолжение волнения ей, очевидно, нравилось, и она его поддерживала... вполне одобряла хаотические собрания разного рода политиков в купеческой ресурсе; являлась в | эти собрания с рапортами, кокетничала с народом... А ведь было ясно как день, что клуб представлял в то время при-§ станище и центр агитации, мастерскую будущих манифе стаций и заговоров».

«Я не допускаю, — говорит он далее, — чтоб мысль о заговоре могла родиться в умах консервативных членов Делегации. Они действовали в отношении правительства с добрыми намерениями, но ничуть не хуже, если только не лучше, хорошо устроенного и сознательно идущего к своей цели заговора»1.

Разрешенная правительством октава2 по убитым, ко­нечно, приобрела новых ратников революционному дви­жению. Это была тоже манифестация, точнее: несколько манифестаций вдруг. По разным костелам служились торжественные панихиды. У святого Креста был исполнен новый «Requiem», под управлением А. Контского. Дамы высшего круга собирали квесту. Начала княгиня Любо-мирская, урожденная графиня Замойская. Собрано кроме денег много разных ценных вещей: серег, колец, браслетов, брошек... Одушевление доходило до последней степени. Женщины плакали навзрыд.

У реформатов, при такой же торжественной обстановке панихиды, управлял хорами оперный композитор Монюшко. В числе певцов находился первый тенор Варшавской оперы Добрский, который спел под конец особый патрио­тический гимн.

Правительство знало все подробности этих манифе- стаций, имело в руках списки всех гимнов и речей. Оно, как уже было замечено, решилось идти до конца мягкой, терпеливой дорогой всевозможных уступок: оно нарядило Комиссию для исследования дела о выстрелах.11 марта н. ст. комиссия эта, состоявшая из варшавско­го коменданта генерал-майора Мельникова, председателя уголовного суда Вечорковского и юрисконсульта комиссии финансов, «защитника» 9-го и 10-го департаментов прави­тельствующего сената, Коисевича, под председательством командира 2-го пехотного корпуса, генерала от инфантерии Липранди, открыла свои заседания в наместниковском дворце.

Подобные комиссии служат полным отголоском того, что думают о разбираемом происшествии высшие власти. Так и настоящая комиссия взглянула на дело глазами князя Горчакова и кое-кого из вторивших ему лиц в Замке, — лиц крупного чина, и трудно сказать, что было бы с несчастным генералом Заболоцким, если б следователи обратились в судей. Заметим читателям, что двое из членов были к тому же поляки.

Комиссия видела перед собой только букву происше­ствия: что Заболоцкий «не имел никакого приказания вы­вести роту», в чем он и не запирался; напротив, выразился в рапорте командиру 2-го корпуса, от 26 февраля ст. ст. 1861 года, за № 18, с прямотой и смелостью солдата так: «Чтоб взять 7-ю роту Низовского пехотного полка из ма­нежа примасовского дома, я не имел ничьего приказания». Комиссия видела эту букву происшествия, но не видела его сокровенного смысла. О снисхождении к человеку, расте­рявшемуся в те роковые минуты, точно так же как растеря­лись все, раненому, а потому взволнованному, главное же, уверенному, что он действует правильно, не могло быть и помину. Для исследователей не существовал общеевропей­ский закон, говорящий, что бывают заблуждения, которые способны изменить все, представить событие в обратном виде. Довольно, что наместник и Варшава были убеждены, что Заболоцкий виноват: стало быть, он и был виноват. За-5 чем тут рассуждать и призывать на помощь мудреные и таинственные процессы человеческой души!

Из такого предвзятого взгляда на предмет вытекли и й соответственные приемы в исследовании. Комиссия не о доверяла самым простым объяснениям генерала и прикосновенных к делу лиц. Когда, например, Заболоцкий и g старшие адъютанты главного дежурства 1 -й армии, подпол-И ковник Гришин и капитан Роткирх, заметили в один голос, § что «около почты подъезжал к роте какой-то кубанский о казак, который сказал то-то и то-то»: sancta simplicitas, § храбрый казачина Заваров, «из перерусских русский», s приглашенный комиссией в свидетели, возразил (будучи, сам не зная как, проникнут тем же модным и общим в тоcq время преследованием Заболоцкого), что «никакого казака* генерал не мог встретить у почты, потому что все казаки « были у Бернардинского костела и на Замковой площади, ав другие пункты он, Заваров, казаков не посылал».        Это показалось комиссии до такой степени важным, что она предложила Заварову выстроить на Замковой площади всех казаков, а Заболоцкого, старого седого генерал-лейтенанта, просила пройтись по их рядам и оты­скать казака, которого он видел у почты. Генерал прошелся и, на беду свою, не отыскал казака! 'Заваров торжествовал, не видя вместе со всеми другими, какой страшный соблазн производит в городе эта сцена в ущерб нашему делу и успокоению края.

В числе странных приемов, допущенных комиссией, было, между прочим, совершенно невероятное «свидетель-ствование Ветеринарным факультетом казацких лошадей, раненных в свалке 27 февраля чем-то острым, вроде ножа». Составлены акты на нескольких листах, где величина раны (через две недели после происшествия!) описывается не только в дюймах, но даже в линиях. Описание раны одного коня занимает половину листа.

Таким усердием к делу пылали члены Комиссии с ме­сяц; потом охладели. Заседания их из наместниковского дворца перенеслись на квартиру председателя и приняли небрежный, халатный характер. Может статься, было по­чувствовано и то, что к делу подошли не с той стороны...[25]

14 (26) мая, за четыре дня до смерти князя Горчакова, когда он уже нисколько не управлял Варшавой, комиссия, неизвестно по чьему приказанию, закрыта, и все велено предать забвению. Однако исписано 329 листов.

Между тем как узел развязывался таким образом, меж тем как «мастерская манифестаций» хаотически рас­суждала о своих польских делах, причем Новаковский с приятелями постоянно вызывался взять Цитадель и Замок, лишь бы только ему не мешали; меж тем как народные кон­стебли пресерьезно маршировали по улицам, воображая, что несут важную службу отечеству, и делалось еще много странного, невероятного в разных пунктах Варшавы: в это время Замок придумывал выход из такого положения вещей, ожидая вместе с тем и поворота кое-кого из консер­ваторов на прежнюю дорогу; ожидая и от Делегации, что она, пококетничав с ребятами и заняв их какими-нибудь пустяками, обратится к правительству и подаст ему ис­кренно и честно руку помощи. Но не тут-то было. Никто не шел. Напротив, казалось, что все краснеет с каждым часом больше и больше; пламень разливается шире и шире. Надо было забежать вперед и преградить ему дорогу; надо было образовать как можно скорее консервативную среду из поляков же; отыскать, во что бы то ни стало, лицо, около которого, по весу и влиянию его в обществе, собралась бы масса людей, способная направить ход всей машины, по­жалуй, хоть и по-польски, но только не радикально во вред русским правительственным интересам. Но среди того вол­нения, в какое было приведено все в крае и в Варшаве, средиволнения, которое поддерживалось самим правительством, когда самые спокойные и умеренные имели положительное право сбиться с толку, трудно, очень трудно было найти поляка, который бы отважился надеть на себя русский мундир и принять град стрел. Никто из влиятельных по­ляков, сколько-нибудь дороживших своим общественным положением, не подумал бы идти в такую службу, садиться на такое шаткое, опасное кресло. Даже и старые здания расшатывались и грозили падением. Главный директор комиссии финансов (по-нашему—министр) Ленский подал в отставку. Директор комиссии юстиции Воловский тоже собирался в отставку, а потом и подал... Было что-то уже вроде заговора. Взять русского, он бы, казалось, не сладил. О русском не было тогда и речи. Внимание правительства сосредоточилось на одном польском аристократе из самых крупных, поставленном разными обстоятельствами отдель­но от всех и уже довольно давно искавшем в русских. Это был маркиз Александр Велепольский.

Этому лицу, до сих пор не совсем выясненному собы­тиями, о коем судят вкривь и вкось и как придется, выпала на долю видная и серьезная роль в польском восстании; потому мы считаем нелишним обрисовать его читателю со всех сторон, какие только нам известны, коснувшись не­сколько и его родословной.

В половине XVI столетия был полоцким, а позже кра­ковским епископом некто Петр Мышковский, князь Север-ский, известный по своему высокому уму и любви к наукам и искусствам, который оставил племянникам, Сигизмундуи Петру Мышковским, огромное наследство, заключавшееся в капиталах на сумму, тогда весьма большую, 8 миллионов злотых[26] и в имениях: Хробеж, Пинчов, Ксенж и Миров — в Краковском воеводстве; Орышов и Шиманов — в Мазо-вецком; Вепрж — в Силезии — и еще кое-каких мелких деревнях в разных пунктах Польши.

Через пять лет по смерти дяди (1596) Сигизмунд Мыш­ковский получил от папы Климента VIII марграфское досто­инство, а князь Мантуанский, Викентий Гонзага, передал ему свой герб и титул.

Новый маркграф, иначе маркиз, основал совокупно С братом своим Петром в 1601 году одну из шести поль­ских ординаций, известную под именем «ординации Мышковских»[27].

В конце XVII века один из Мышковских оставил дочь (которая вышла замуж за некоего Иордана) и внучку по сыну, которого пережил. Эта внучка была выдана за Веле-польского.

Иордан и Велепольский затеяли процесс из-за Мыш-ковской ординации. После многих схваток в судах и в поле (тогда уже входили в моду так называемые наезды, вроде того, что описан Мицкевичем в поэме «Пан Тадеуш») Велепольский, чуть ли не пращур нашего, одержал верх: Мышковская ординация с титулом маркиза перешла в эту фамилию.

Во дни Станислава-Августа маркиз Иосиф Велеполь­ский, женатый на сестре великого маршала Белинского, выхлопотал себе при помощи последнего позволение у австрийского правительства продать часть маркграфства. Король Саксонский, герцог Варшавский Фридрих-Август, позже подтвердил это. Таким образом ординация Мышков­ских распалась на две половины: одну из них, оцененную в 20 миллионов злотых, приобрел некто Иоанн Ольрих, меценас Варшавского суда, за 8 миллионов злотых, из коих 6 пошло на уплату долгов, а 2 назначено в приданое маркграфини Христины, единственной дочери вышеупомянутого Иосифа Велепольского, вышедшей замуж за х некоего Бонтани.

Из оставшейся части, ценимой в 12 миллион злотых, об­разована новая ординация на Мышкове, которая досталась в наследство двоюродному брату Иосифа Велепольского, также Иосифу1.

Это был отец маркиза Александра. Родители не щадили ничего, чтобы дать сыну, един-и ственному в роду, сколь возможно полнейшее классическое | образование. Его учили всему: разным языкам, древним и о новым; истории, географии, в самом обширном смысле и, g как уверяют иные, даже юридическим наукам, якобы с тем, чтобы он, достигнув зрелого возраста, сумел восстановить свой Мышковский майорат в том виде, как он был устроен знаменитым предком его, Сигизмундом Мышковским, ве­ликим коронным маршалом короля Сигизмунда III.

Об этом цельном майорате стал действительно очень  Рано слышать молодой маркиз. Очень рано снилась ему возможность сделаться обладателем всех тех земель, где пышно маркграфствовали его предки. Громкие имена этих предков, как по мужескому, так и по женскому колену, ро mieczu i ро kadzieli2, стали тоже ему очень рано знакомы, пуще «Отче наш» и «Верую», особенно имя Петра на Мирове Мышков-ского, который гремел по всей Польше еще в XVI веке, в счастливые дни Сигизмунда-Августа и Стефана Ватория, как ученый и высоких талантов муж, чья слава достигла и до чужих краев, о ком упоминает в своих бессмертных песнях сам князь польских певцов Кохановский.

Затвердил он не менее того, что местечко Пинчов, где жили Велепольские, называлось, еще при Олесницких Польскими Афинами3. Все это он затвердил и воображал, что в Польше нет других таких магнатов, как они и их род. Такие понятия, пышная, истинно аристократическая обста­новка жизни, эти княжеские приемы, звонки, швейцары, доклады, гербы, куда ни сунься; это мелкое шляхетство, а иногда и не очень мелкое, падавшее до ног на огромном пространстве вокруг; баловство и нежность родителей, не чаявших, что называется, в сыне и души, родителей гордых и важных: все это имело сильное влияние на молодого Веле­польского. Он вырос надменным, холодным аристократом с ухватками феодальных времен. Его высокомерие не знало границ. Он только и думал о том, как бы выставиться ярче, грандиознее, забрать в свои руки все, решительно все, везде и во всем первенствовать. По образованию, которое было окончено в Берлинском университете, ему действитель­но не представлялось соперников в гуляющей, кутящей с юных лет аристократии Польши. Но по значению, по богатству был соперник, и не один. Прежде всего стояли поперек горла Замойские, с их необъятными имениями. Один Замойский, как уже известно читателям, был владе­лец ординации, самой древней в Польше, ординации, не знавшей потрясений и захватывавшей чуть не целый уезд. Было чему позавидовать! Предок этого Замойского даже пустил в ход самое слово «ординация», начав им свое «за­вещание» относительно земель, полученных их родом от короля Владислава Локетка.

Бог ведает, с каких пор столкнулись между собой эти два туза Польши, Замойские и Велепольские, и образовалось две партии, питавшие друг к другу родовое, наследственное нерасположение. Мы употребляем самое мягкое слово. А что собственно кипело и клокотало в груди тех и других, при их взаимных встречах, этого не выскажешь никаким словом. Это становится понятно без всяких слов только тогда, когда немного поживешь в Польше и вглядишься в быт поляков, в эти соприкосновения партий.

Конечно, значительные средства играют важную роль в жизни. Ставши как следует на ноги, маркиз Александр Велепольский бросился восстановлять свой разрушенный разными историческими обстоятельствами майорат; бросился ретиво, горячо. Сил было очень много — самых свежих, необыкновенных сил. Надо было куда-нибудь их девать, тратить; а другой деятельности не представлялось.

Права свои на целость майората маркиз основывал на том, что продажа половины была совершена незаконно, при помощи кривых путей и интриг.

Другая сторона, владевшая отошедшей частью ордина­ции Мышковских, утверждала, что продажа совершилась правильно: ибо в то время действовал в стране кодекс На­полеона, не допускающий ординаций или майоратов.

Марк Александр проиграл первый процесс в уездном городе Кельцах. Это было в двадцатых годах текущего столе­тия. Но так как маркиз принадлежал к личностям, которые не смущаются от встречаемых препятствий, напротив, при­обретают новую энергию и силу, подобно тому, как ядро, катившееся тихо, ударясь о камень, подпрыгивает и опять летит, и ревет, и разрушает все по дороге: маркиз перенес процесс в Варшавский кассационный суд.

Странное дело: уже в это время образовалось в массе какое-то раздражение против маркиза, кажется, ничего особенного не сделавшего никому, даже мало известного. Но существуют люди, которых не любят с пелен; так точно, как существуют другие, которых все любят, так вот, ни с того ни с сего, а любят. Маркиза не любили. И он не только не думало том, как бы исправить это, установить лучшие от­ношения к обществу, — он, что ни дальше, облекался пущей броней необщительности и презрения ко всему окружаю­щему, пуще морозил взглядом и приемами всех, кто хотя мало приближался к этим арктическим странам, где, кроме вьюг и вековечных льдов, никогда ничего не видали.

Уже его называли сутягой и крючком, и где же? — в земле сутяг, где всякая муха знает-перезнает, каким обра­зом заводится тяжба и что такое за чин реент; где всякий, разговаривая с вами, так и смотрит, чтоб вы его как-нибудь не спроцессовали. Не два-три процесса, даже и не двадцать и не тридцать, веденные маркизом с разными лицами, а что-то другое не прощали ему его соотечественники, и это р[28]другое лежало для него непереступаемым порогом во всю »его жизнь, куда бы он ни шел, что бы ни предпринимал и как бы чист пред всеми, по-видимому, ни был... А нас это ндругое избавило от многих бед.Зала Варшавского кассационного суда в последнее, заключительное заседание, когда дело тяжущихся сторон должно было решиться так или иначе, оделась (по свиде­тельству бывших там) каким-то гробовым сумраком; все притихли как в могиле, лишь только стал говорить маркиз, и показалось, что он выиграет. Ни звука, ни взгляда сочув­ствия! Напротив, когда повел речь его противник, прихо­дившийся ему каким-то родственником, старик довольно преклонных лет, все оживились. Каждое обыкновенное слово производило выгодное для говорившего впечатление. Под конец старик, может быть, просто от слабости нервов, заплакал: это обстоятельство было его победой. Судьи и публика были потрясены неимоверно. Велепольский опять проиграл и хотел было перенести дело в Сенат, но что-то воспрепятствовало: кажется, неспокойное состояние края, минута, в которую более или менее было почувствовано всеми и каждым, что теперь надо отложить частные ссоры и процессы и начать процесс общий, крупный, такого рода, где все поляки должны представить одну тяжущуюся едини­цу, а правительство — другую. Маркиз Александр никогда не был прочь от таких процессов.

Грянул 1830 год. Когда альфа аристократического круга Польши, граф Андрей Замойский, был отправлен револю­ционным правительством с известным уже читателю дипло­матическим поручением в Вену[29], — омега того же кружка, противоположный полюс, маркиз Александр Велепольский поехал с таким же поручением в Лондон. Это случилось не­сколько поздно. Поручение не имело успеха по той простой причине, что мы — взяли Варшаву[30].

He столько неосторожный, как его соперник, явившийся | сейчас же после революции, как ни в чем не бывало, в вар-| шавских салонах, — Велепольский перебрался из Лондона  сперва в Дрезден, а потом в свое Радомское имение, где в 3 тишине предался наукам. Говорили даже, будто бы он употребил все меры, чтоб уничтожить следы ноты, поданной им § Лондонскому кабинету. В самом деле, эта нота стала теперь а очень редким экземпляром[31].

Тяжелая пышность приемов, совершенно городские порядки сельского палаца Велепольских и сорокаградус­ен ный мороз, окружавший особу хозяина, не слишком рас-g полагали соседей к посещениям. В палаце было очень тихо, с Работать никто не мешал.

В числе избранников, без страха переступавших вы­сокие пороги маркиза, был один его сосед, Константин Свидзинский, человек редкого ума и образования, по­святивший всю свою жизнь на собирание отечествен­ных древностей всякого рода. Велепольский называл его даже другом. Насколько это было искренно, бог знает. По крайней мере, немногие слыхали от Велепольского и так произносимое имя друга, как оно произносилось для Свидзинского.

На берегу Ниды, в виду бывших Польских Афин, друзья прислушивались со стесненным сердцем, как военная дик­татура ломала кости недавним либеральным учреждениям края. Факт падения республики, располагавшей превосхо­дной стотысячной армией и большими капиталами, владев­шей всеми крепостями, был очень ярок и не мог не говорить умным людям, хотя и горячим, но белой, консервативной закваски, не мог не говорить им самым красноречивым об­разом о тщете всех будущих вооруженных сопротивлений. Если проигран такой бой, такой момент, какого уже не будет, — что же все другие, с мизерными армиями из коса­рей, сшитыми на живую нитку? Спокойное благоразумие требовало иных приемов от польского патриота, ведение р иного заговора, где всякая мысль о столкновении в ратном в поле должна быть отвергнута как утопическая, безумная. а Что такое выработалось из бесед друзей на берегу Ниды н и выработалось ли что, этого мы не знаем. Все, что может * быть видно глазам историка сквозь туман минувшего, это усиленное собирание друзьями всего замечательного по части отечественных древностей, что могло влиять на вос­питание народа и поддержку его духа в грядущем. Больше ничего нельзя было тогда делать и замышлять. Грозная фигура, в Георгиевской звезде, шагала и по тихим берегам Ниды, заглядывая во все ущелья...

Собранное друзьями и их отцами они рассчитывали сложить в каком-нибудь безопасном пункте, куда бы ученые всей Польши могли впоследствии съезжаться для разных работ и бесед.

Бог весть какие разветвления принимала иногда эта мысль о «безопасном пункте для съездов и бесед ученых со  всей Польши» — в головах друзей, разгоряченных подчас струей, как жир густой, и в чьих ушах еще рокотали трубы легионов...

Свидзинский, как «хозяин дела», ибо на его долю выпал лучший и богатейший сбор древностей, полагал основать такой приют наук в Кракове, тогда еще вольном городе[32]. Галицийское восстание 1846 года перевернуло планы друзей. Да и вообще пятнадцать лет, прожитых после революции, влияли более или менее на ход мыслей обоих отшельни­ков. Детские приемы восстания, диктаторская комедия, разыгранная Тисовским в Кракове, резня Шели, а с другой стороны неослабно идущий к своей цели фельдмаршал и победоносное, без всякой битвы, вступление наших войск в древнюю столицу Ягеллонов, когда австрийцы куда-то по­прятались: все это вместе произвело род революции в душе маркиза, а может быть и его друга Свидзинского. Маркиз стал в ряды русских и написал известную брошюру: Lettre        d'un gentilhomme polonais au prince de Metternich, в которой5 расстается с австрийским правительством навсегда. Мысль         «устроить пункт, где бы собирались ученые », переделывается у друзей в «восстановление маркграфства Велепольских,в виде центра Старопольщизны, где и соединить собранныесокровища». Таким образом опять показался на сцене забытый было и задвинутый разными событиями цельный майорат.

В 1848 и 1849 годах, маркиз Александр — в русском о военном стане. Он что-то советует графу Ридигиру... а в 1853 году, при открытии военных действий на Дунае, отдает старшего сына Сигизмунда в Смоленский уланский  полк, правда, переполненный поляками[33], но все-таки отдает. эт Родня Велепольского, следуя примеру патрона, сделала то же: несколько Потоцких и Островских очутилось в разных ь, высоких канцеляриях Варшавы.

Шумные годы, 1854-й и 1855-й, пронеслись для Польши особенных результатов. Между поляками и русскими (как уже не раз было замечено) выработались в это время довольно приличные отношения, род слития, какое только возможно. Роковая необходимость зависимости, необходимость принимать молча то, что дают, что выхлопа­тывается с помощью разных сил и ловкости, — чувствова­лась как никогда каждым благоразумным поляком; и таких благоразумных поляков было тогда как-то более всего. Маркиз Александр еще придвинулся к России. Его голову, как и многие другие умеренные головы в Польше, занимал вопрос: каким образом, примирясь с этим слитием двух как бы не сливаемых элементов, повести дела так, чтобы в конечном, хотя бы и довольно отдаленном, результате все-таки спасти родную землю. Может статься, именно тут возникла у иных белых поляков мысль о Славянской федерации под управлением России, где последней на первых порах предоставлялась главная роль, роль полного хозяина; а потом разными искусными интригами хозяин спустился бы на степень гостя, как это бывает иногда на общих съездах поляков с русскими, обедах, пирушках и тому подобном[34], — и Россия очутилась бы только стражем обширных границ нового политического тела. Ей поручили бы черную, штыковую работу; а белая работа, направление нравственных сил федерации, науки, искусства, — все высшее лежало бы на ответственности самой образованной изо всех славянских земель, к тому же прошедшей через горнило бедствий — Польши. В конце концов виделось всеобщее ополчение. Польша была бы спасена.

Такая мысль в нескольких белых той эпохи была, однако, не совсем оригинальной мыслью. Она'была отражением известной стороны учения Демократического общества.

Еще в тридцатых годах демократы, между прочим, учили: «Как некогда призванием славян было защищать христианскую цивилизацию от всеунижающего прилива азиатского варварства, так и теперь те же самые славяне призваны: с одной стороны, привить приобретенную ци­вилизацию Запада, облагороженную силой и качествами их духа, к тому же варварскому Востоку, платя ему, таким образом, самым большим добром за самое большое зло; с другой стороны, славяне призваны возродить и оживить сказанными качествами своего духа старую, гниющую, обомлевшую и доведенную до крайней слабости вековыми своими трудами Западную Европу. Одним словом: славян­скому племени суждено иметь историческую инициативу и руководить судьбами света в будущей жизни человечества. Натуральной, исторической главой этого нового, спаси­тельного мира, по духу прошедшей, настоящей и будущей, своей миссии, есть Польша»[35].

Насколько Велепольский усвоил себе такие взгляды и усвоил ли, — это неизвестно. Известно только, что нечто подобное заключалось, между прочим, в принципах партии, к которой он принадлежал.

В конце 1855 года умер Свидзинский, оставя своему другу по духовному завещанию все благоприобретенное имущество: капиталы, книги, древности и даже самую ту деревню, где хранилась библиотека, с предоставлением ему права поместить все это для общего пользования публики, где заблагорассудит[36].

Велепольский, по разным соображениям, держал библи­отеку Свидзинского и все к ней принадлежащее покамест в имении. Нерасположение к нему общества сейчас нашло возможным обвинить маркиза в нарушении духовного за­вещания, которого близко никто не видал. Кричали, что Свидзинский передал библиотеку Велепольскому с тем, чтобы она непременно была помещена в Варшаве. На беду, явились еще, как бы с того света, из эмиграции (в силу ам­нистии 1856 года) всеми забытые два брата Свидзинского и предъявили право на Сульгостов. Они опирались на так называемую в юридическом мире субституцию духовного завещания, на выражение «и потомкам его», которое по силе одной статьи Наполеонова кодекса лишало, в глазах крючков, духовное завещание всего его значения. Эти крючки, при помощи раздражения общества против марки­за, раздражения, которое росло с каждым часом, — повели процесс в Радоме так искусно, что маркиз проиграл, но, пе­ренеся его тотчас в Варшаву, без всякого труда выиграл, так как дело было очень просто и чисто. Мы нарочно привели текст 3-го параграфа завещания в самом точном переводе, дабы читатель мог убедиться, как иногда бывают праздны и лицеприятны крики массы.

Выигрыш процесса породил новые обвинения против маркиза, дошедшие позже до того, что русские власти, желавшие Велепольскому успеха между поляками, чисто в русских правительственных интересах, присоветовали ему расстаться с библиотекой Свидзинского, передав ее какому-нибудь надежному по средствам магнату. Велеполь­ский передал все графу Красинскому, в доме которого, в Варшаве, и помещаются теперь все редкости, собранные Свидзинским. Но и тут нашлись люди, говорившие, что маркиз лучшую часть все-таки оттягал у публики, оставя в своем имении, Пинчове...

Мы подошли таким образом к эпохе, с которой начали главу.

Велепольский стоял отдельно. Говорят, когда Земледель­ческое общество баллотировало его в члены, — он был будто забаллотирован; так говорят: нам не случилось проверить этого факта. Быть может, он при точном исследовании, окажется тем же, что и крики толпы по поводу процесса маркиза с братьями Свидзинскими. Но имеют несомнен­ную, историческую силу и такие крики и говор. Они иной раз историчнее самой истории. И доныне Велепольский рисуется в воображении поляков и русских вовсе не тем, каким вывели бы его разные документы и бумаги; он рису­ется, каким его нарисовала роковая кисть общественного мнения, вследствие таких обстоятельств и условий, которые не находятся в документах. Таким он выступил и действо­вал. Таким он нам нужен.

В деле подачи адреса он опять умел стать отдельно, да еще как отдельно!

Когда в минуту неслыханной сумятицы и замешательства, среди которых не то что князя Горчакова, но и многих весьма характерных и неслабых русских людей — просто-» напросто всю Россию — обошел какой-то леший (ужасный, исторический леший, который давно странствует по свету и о накуролесил на свой пай немало), когда в это непостижимое время пришла кому-то из высших правительственных лиц g мысль поручить приведение хаоса в порядок польскому 8 влиятельному магнату, — маркиз Велепольский, сам собой, с почти без всяких указаний бросился в глаза, остановил на о себе внимание наместника и лиц, к нему близких. Говорили, пожалуй, будто бы на него указала князю какая-то с дама, соседка маркиза по имению. Запишем и этот анек-м дот в pendant ко всему остальному, что делалось тогда не  по-мужски, а по-дамски...

Всем показалось, что ничего лучше, спасительнее и и быть не может, как сделать соправителем наместнику этого , . гордого магната, забалотированного, нелюбимого своими соотечественниками, стало быть, естественно желающего отмстить и уже, конечно, неспособного никоим образом допустить торжество Замойского с его Земледельческим обществом. Припомнили движение маркиза к русскому правительству в 1849 и 1853 годах. Юридическое образо­вание его, иначе сказать, знание гражданской части управ­ления, не подлежало никакому сомнению. Анекдотическая цифра: 70 процессов, будто бы веденных Велепольским, из которых он большую половину выиграл, — чего-нибудь да стоила. Необыкновенный ум маркиза, его начитан­ность, образованность были тоже всем известны. Что до его фигуры, и она говорила за себя немало: будущий соправитель наместника смотрелся бастионом, полным самыми солидными орудиями. Вся посадка была твердая, неподатливая, надежная. Когда он шел, нельзя было не посторониться. Из не очень больших глаз его, осененных густыми бровями, вроде навеса над крыльцом, не то (поэ­тичнее) черных, надвинувшихся туч, — сверкали молнии Зевеса; да и весь он, когда переставал походить на медведя, походил на Юпитера. Фотограф Байер (мы можем сказать: исторический фотограф Байер) несколько позже уловил именно такую, Юпитеровскую мину, сняв Велепольского уже как начальника гражданского управления Польши, — в креслах, с орлом на спинке, хоть и не Олимпийским... Руке министра, стиснувшей крепко, характерно, ручку кресел, недостает пучка перунов.

Во время, нами изображаемое, в начале 1861 года, Байер (заметим в скобках) ни за что на свете не стал бы делать его портрета. Куда бы он годился, этот типический, популярный делегат, пустив тогда в ход такие запрещенные публикой черты!

Так, мы снова заносили руку на собственные интересы. Мы забывали прошедшее; повторяли то, чему никак бы, казалось, не должно повторяться. Мы забывали еще раз, что нет такого поляка, как бы он обставлен ни был, в каких бы условиях ни действовал, — нет такого поляка, который бы разрешил нам польский вопрос по-русски. Мы сами еще раз отточили на себя меч — и подали его новому Адаму Чарторыскому!

Минута была страшная, кто сумеет в нее вглядеться. По счастью, гений, хранящий Россию, те невидимые силы, которые как-то удивительно исправляют, потом всякие наши ошибки, наш сон, простодушие и прочее — эти силы не дремали.

Маркиз Велепольский, нося в себе яд, который мог дей­ствительно отравить надолго наше существование, носил в себе и кучу противоядий. Какие именно, мы увидим.

Нет ничего мудреного, если Горчаков, поговорив с Веле­польским, — что называется, как бы меду напился. Маркиз давил в беседах, как мух, и не таких людей. Французский язык его был безукоризнен и блестящ, — если не безуко­ризненнее, то огнистее во сто раз языка Замойского.

Маркиза, для большого удобства совещаний с намест­ником, а частью и для личной его безопасности, поместили в Замке, где он, как говорят, довел простоту отношений к наместнику очень скоро до того, что принимал его в халате и туфлях. Может быть, и это анекдот...

Русские генералы, кто знал секрет, пока еще не оглашен­ный, встречаясь с другими, не знавшими секрета, говорили: «Слава богу, согласился! но сказал, что не отступит ни на волос от своих убеждений, то есть что Польше должна быть дарована полная автономия».

После непродолжительных переговоров с наместником и другими высшими правительственными лицами края, причем рассматривались проекты первых насущных пре­образований (учреждение муниципальных советов по вы­борам, учреждение Государственного совета из лиц поль­ского происхождения, радикальная реформа школ), грозная фигура маркиза перенеслась в Петербург и произвела там очень выгодное для себя впечатление. Его разглядывали в разных высших салонах не без любопытства. Не мало было толков о том, что, явясь на выход ко двору, маркиз стал с дипломатическим корпусом, как бы чей посол или делегат. Ходил еще полубаснословный рассказ, будто бы маркиз на том же или другом выходе позволил себе сесть, и когда ему заметили, что «тут сидеть нельзя», он отвечал: «Это вам нельзя, потому что вы здесь у вашего императора, а я — у своего короля».

Вообще маркиз вел себя в Петербурге развязно и с досто­инством. Относительно взглядов своих на польский вопрос он был довольно прям и бесцеремонен. Один из дипломатов спросил его: «А что выдумаете о Литве? » — «Я думаю, — от­вечал Велепольский, — что это вопрос времени».

Вопрос о Литве не был для него, как для нас, вопросом давно и окончательно решенным: он был для него вопро­сом будущего!

Такой, по-видимому, знаменательный ответ, где для на­стоящего знатока дела этот человек обрисовывался весь с головы до ног и нечего было прибавить, «какой у тебя нос или губы», такой ответ и еще несколько подобных были пропущены мимо ушей, без всякого внимания. Никто не призадумался ни на минуту. Роковой исторический факт совершался тихо. Общество глядело во все глаза и ничего не р1 видало. Неслыханная апатия, убийственное равнодушие ко в всему лежало тогда на всех наших пространствах. «Московские Ведомости» так обрисовывают это время:«.. .Не было ни- н какой гласности, ничего похожего на печать, в европейском * смысле этого слова; ни тени общественного мнения... Нигде не обнаруживалось никакого участия в делах, по вопросам, имеющим самое жизненное для России значение; никто ни о чем не ведал, никто ни о чем не имел определенного понятия и серьезного суждения»( №22. 1867 года).

Так и тут: взоры скользили по массивной фигуре (и то весьма немногие), а «определенного понятия и серьезного суждения о ней никто не имел». Москва почти ничего не знала о том, что делал Петербург. Когда несколько позже явился в заграничных иллюстрациях и-портрет маркиза, русская публика, можно сказать, все до единого, кто толь­ко просматривает, если не читает журналы, взглянула на этот портрет совершенно равнодушно и легко перевернула ~ страницу, как перевернула ее потом, увидя физиономию малабарского короля и китайский город Пейхо... А стоила бы и очень стоила эта фигура (похожая на тяжелое ар­тиллерийское орудие, готовое вскатиться на пригорок, чтобы стрелять), очень стоила эта фигура, чтобы мы к ней пригляделись внимательнее. Мы рекомендуем читателям отыскать в хламе недосмотренного ими прошедшего этот листок и взглянуть: нет сомнения, что они найдут указанное нами сходство.

Свою ли точно мысль художник обнажил, Когда он таковым его изобразил, Или невольное то было вдохновенье; Но... Байер дал ему такое выраженье.

Чтобы обрисовать тогдашнее состояние Варшавы и Петербурга, как все были чем-то ошеломлены и до какой степени висело надо всем роковое облако, достаточно будет рассказать следующий случай. Незадолго перед тем вре­менем, о котором повествуется, приехал из Петербурга в Варшаву один полковник, флигель-адъютант: его поразило состояние города, эта беспрерывная манифестация, куда ни погляди; эти странные народные сенаторы; фотографии убитых, продаваемые открыто по всему краю тысячами; не­слыханные, чисто революционные сборища в Купеческом клубе... Встретясь кое с кем из своих военных друзей, он сказал: «У вас, господа, революция, а вы не видите! В Пе­тербурге не имеют ни малейшего понятия о том, что здесь творится». Друзья, услышавшие это, или молчали, по при­нятому тогда обыкновению, или улыбались.

Посмотрев еще на разные разности, полковник не счел возможным оставаться долее праздным зрителем таких беспорядков, грозивших потрясти обычный ход дел, — во­ротился в Петербург и доложил обо всем, что видел и что узнал. Одно высшее военное лицо призвало его и, сделав строгий выговор, велело отправиться вновь в Варшаву и сидеть смирно...

Видимо было, что правительство, отыскав Велепольско-го, думало, что вопрос решен довольно хорошо; что вот еще неделя, другая — и все пойдет как следует. Кто бы что ни говорил и ни замечал, всем был один ответ: «Погодите не­много, все это скоро кончится: Делегации и хаосу ресурсы дни сочтены; все это, так сказать, дышит на ладан».

13 марта н. ст. наместник пригласил к себе архиепископа Фиалковского, графов Андрея Замойского и Владислава Малаховского; делегатов Кронеберга и Шленкера — и про­чел им письмо государя императора, в котором говорилось о преобразованиях, ожидающих край. Наместник надеялся произвести на приглашенных самое выгодное впечатление. Не тут-то было. Эти белые были уже не белые. Замойский, не тот Замойский, который несколько месяцев тому назад в белом жилете и галстуке изображал в Замке надежнейшего консерватора, не тот Замойский, который утром 27 февраля требовал у правительства войск против своих же соотече­ственников, а Замойский, уже значительно протянувший

руку движению, у кого бывали кое-какие сборища, к кому заглядывала подчас и молодежь всякого свойства; этот За- имойский сказал, что «для них, для партии умеренной, это двсе, что нужно, что они и того не ждали; но что противопо- нложная сторона этим не удовлетворится».

На другой день, 14-го, получен был ответ государя импе­ратора на адрес, тоже в виде письма к наместнику и также сообщен нескольким влиятельным полякам.

«Я прочитал просьбу, которую вы мне прислали. Дол­жен бы счесть ее за несуществующую, так как несколько человек, пользуясь беспорядками в улицах, взяли на себя самовольное право пренебрегать всеми распоряжениями правительства; но я не вижу в этом покамест ничего, кроме увлечения.

Я устремляю все мои мысли к изготовлению реформ, каких требуют время и развитие нужд государства. Под­данные мои в Царстве составляют также предмет моих попечений. Все, что может упрочить их благосостояние, не находит и не найдет меня никогда равнодушным.

Я уже дал им доказательство того, что желаю сделать их соучастниками в предпринимаемых улучшениях и преобра­зованиях государства. Остаюсь ныне все в тех же намерени­ях и чувствах. Имею право рассчитывать на то, что таковые чувства встретят с их стороны полный ответ и не будут за­держаны на пути желаниями чего-либо несвоевременного и неумеренного, чего бы я не мог им дать, не нанеся ущерба интересам моих подданных в империи. Исполню все мои обязанности. Ни в каком случае потакать беспорядкам не буду. На таком грунте строить ничего нельзя. Требования, которые захотели бы на них опереться, сами бы себя тем самым подкопали, уничтожили бы всякую доверенность и встретили бы с моей стороны суровый отпор, как нечто такое, что может совратить государство с правильного пути, коему я хочу неуклонно следовать»1.

.Напечатано в русских газетах, между прочим в «Московских Ведо­мостях», 1861, № 51, в особом прибавлении.

С прибытием этого ответа Делегация оканчивала свое существование. Это стояло в условиях ее учреждения. Само собой разумеется, белой партии и тем из красных, которые смотрели надело умеренными глазами, хотелось, насколько возможно, продлить ее существование. В ее спо­рах, в ее торгах и переторжках с правительством, какими бы они кому ни казались, был все-таки толк и некоторая польза. Делегаты, так ли, не так ли, были действительным проводником многих мыслей общества в Замок, обыкно­венно не очень доступный. Они заявляли о разных нуждах и потребностях города и края, и голос их бывал не раз услышан. Они освободили даже несколько арестантов, которым бы сидеть, может статься, долго в Цитадели и неизвестно куда выйти. Делегаты решительно сослужили отечеству службу, и не видеть этого мог лишь такой поляк, у которого на глазах была красная повязка, кто ничего не видел, чьи фантазии рвались за все границы. И потому все умеренное старалось охранить Делегацию от предстоящей опасности, предстательствовать за нее у наместника, на­сколько хватит сил; просить оставить это учреждение и на будущее время, хотя бы в измененной форме, в виде обыкновенных членов магистрата, пока дела придут в окончательный порядок.

Другая сторона, чисто красная, революционная, шумев­шая по домам и в ресурсе, ничего не видала в Делегации, кроме чиновников, посаженных правительством, и тре­бовала от них невозможного: учреждения манифестаций, постоянной борьбы с правительством, заявлений самых неслыханных и неестественных. Слышались нередко во­просы: «Кем делегация выбрана? Почему она величает себя народной? Если имеется в виду восстание, — зачем эти странные торги с правительством, констебли, которые иногда помогают правительству хватать агитаторов, иначе сказать, истинных слуг делу и отчизне? »

Были ораторы, которые вскакивали на столы, чтобы луч­ше быть услышанными; но их тут же зачастую стаскивали за ноги при общем хохоте всей залы.

Крики недовольных Делегацией в ресурсе доходили иногда до того, что делегаты высылали из среды своей кого-нибудь объясняться с публикой. Этот высылаемый большей частью лгал без всякой совести, чтобы только успокоить крикунов — хоть на тот вечер. Например, гово­рили, что часть членов Делегации находится на секретном совещании у наместника, обсуждая вместе с ним наиваж­нейшие вопросы: о результате узнают завтра. В другой раз говорили, что все идет как надо, беспокоиться нечего, заведены сношения с европейскими деятелями, средства готовятся...[37]

По городу для успокоения красных был пущен, между прочим, слух, что «конституция уже пишется, что этим за­нят адвокат Август Тршетршевинский».

Так хитрили делегаты перед своими й правительством, чтобы только держаться день за день; так неверно было их положение.

Крайние безумцы, вроде шайки агитаторов Художе­ственной школы, с Новаковским и Шаховским во главе, устав воевать с делегатами на словах, вознамерились было распорядиться с ними по-старопольски, как делывал блаженной памяти Володкович[38] с членами трибуналов: разогнать палками. Так как ресурса была одно время предо­ставлена в полное ведение поляков, и они делали там что хотели, то, разумеется, всякое насилие с делегатами было возможно. Шаховский с кучей разного отчаянного народа, вооруженного палками, ворвался однажды туда и присту­пил к делегатам с угрозами, называя их прямо «изменни­ками» — zdrajcami kraju, — слово, которое легко срывается с языка всех поляков, чуть дойдет до патриотических объ­яснений. Делегаты были в опасности, но какой-то оратор довольно резкого свойства спас их, поведя дело круто и тоже назвав нападающих изменниками.

После этой истории Делегация придумала билеты для входа в ресурсу и поставила у дверей несколько стражей из умеренных школьников, которые вели себя как следует и без билета никого не пропускали[39].

Тогда красные устроили ряд мелких манифестаций: разбитие стекол, кошачьи музыки, пение гимнов. Намест­ник, уже готовившийся покончить со всей этой комедией, выпустил 16 марта н. ст. такой приказ:

«С целью положить предел подстреканиям злоумышлен­ников, собирающих партии для устройства манифестаций, в каком бы то ни было виде, так как манифестации сии неуместны и наносят вред общественному порядку: возбра­няются отныне всякие сборища на площадях и на улицах, имеющие предметом устройство каких-либо манифеста­ций, а равно запрещаются и процессии, не установленные обрядами католической церкви.

Жители Варшавы! Послушайтесь моего предостереже­ния; не принуждайте меня употребить прискорбные меры для водворения порядка вооруженной силой.

Вместе с сим полицейские власти обязуются сообщить таковое предостережение всем жителям города, дабы никто не мог отговариваться незнанием».

Делегаты, прочитав это, изумились и сочли себя оскор­бленными в том смысле, что правительство огласило такой приказ, не войдя с ними в соглашение, не посоветовав­шись.

На другой день, 17 марта н. ст., встретясь с генералом Паулуччи в ресурсе (куда он ходил иногда по приказанию наместника), они спросили его: что значит вчерашний при­каз о сборищах, которых, собственно, нет и которые прави­тельство силится вызвать провокативными мерами?

Сверх того было предложено еще несколько вопросов; в особенности делегаты выражали неудовольствие, что им не было дано никаких объяснений на замечания, изложенные в протоколе от 7 марта.

Генерал объяснил, что не может дать на это никакого ответа в ресурсе[40], а просить господ делегатов пожаловать завтра в Ратушу, где будет сообщен устный или, пожалуй, письменный ответ.

Вечером того же дня вице-председатель Левинский по­лучил от генерала Паулуччи такую записку. «Любезный генерал!

Что касается вчерашнего приказа, честь имею уведомить вас, что его сиятельство наместник нашел нужным огласить оный, потому что до него дошли слухи о существовании в городе революционных агентов, которые стараются трево­жить народ и правительство посредством манифестаций. Кроме того, многие из призванных к ответу после грустных событий 25 и 27 февраля уверяли князя, что им вовсе не из­вестно о запрещении подобных манифестаций. Касательно же муниципальных учреждений его сиятельство выразился, что это дело уже совсем окончено».

Левинский прочел эту записку делегатам, собравшимся в Ратушу. Паулуччи был тут же. Они спросили у него: «Не­ужели тут все, что им хотят ответить на вопрос о приказе и на другие вопросы, ими предложенные еще 7 марта? »

Паулуччи отвечал, что тут все, что касается приказа от 16 марта; а завтра они получат объяснение по вопросу о судах над политическими преступниками.

В самом деле, 19 марта н. ст. им было сообщено что-то по этому поводу, но в какой форме, неизвестно: протокол этого заседания представляет дело явно искаженным, — в том виде, как делегатам хотелось показать его читающей протоколы публике.

В заключение заседания делегаты просили вновь сооб­щить наместнику протокол их от 13 марта, где высказаны замечания об управлении городом. Генерал обеща

 

Между тем мелкие манифестации продолжались; 5 кое-кто из жителей получил анонимные письма, исполненные ругательств, и кроме того был распространен повсюду печатный список подозрительных лиц, которым народные власти советовали уезжать подобру-поздорову  за границу.

Наместник приказал спросить у делегатов: кто это шалит? Они, конечно, знали кто; но отвечали, как и надо было и предвидеть, что не знают, что принимали меры к отысканию ё виновных, но никого не найдено.

Более других умеренный редактор «Варшавского Курьера» Куч, имя которого несколько времени стояло| в списке делегатов, боясь, чтобы все эти шалости не вы звали какого-либо сурового распоряжения со стороны^ правительства в минуту, когда оно действительно готовило реформы, решился поместить на своих столбцахувещательную статью, но возбудил ею почти всеобщее против себя негодование и насилу поправил потом свою   репутацию(Эту статью называли в публике artykul г krzyzem (статья с крестом) потому что она имела в начале изображение креста)..

Из всех этих фактов, из городских манифестаций, из поведения делегатов ясно было настроение массы. Наде­яться ни на кого было нельзя. Ввиду катастрофы, могущей быть при появлении на политической сцене маркиза Ве-лепольского (прибывшего в Варшаву около 20 марта), из Петербурга вызван генерал с известным боевым именем. Варшава разделена на четыре военных отдела, с особым военным начальником в каждом.

1 -м отделом (цыркула: 1 -й, 2-й—до эспланады Цитадели и 11-й до Трембацкой и Беднарской улиц со включением Примасовского палаца, Театральной площади и Ратуши) — назначен заведовать генерал-лейтенант Хрулев.

2-м отделом (цыркула: 3-й, 4-й, 5-й и 6-й, со вклю­чением зданий и площади Банка, из 7-го цыркула) — генерал-лейтенант Веселицкий.

3-м отделом (цыркула: 7-й, 10-й и 11-й, за исключением из 7-го и 11-го того, что отходило к 1-му и 2-му отделам) — генерал-лейтенант Мельников.

4-м отделом (цыркула: 8-й и 9-й) — генерал-адъютант Мерхелевич.

Сверх того, по распоряжению главного директора Ко­миссии внутренних дел разосланы ко всем гражданским губернаторам особые циркуляры о принятии чрезвычайных мер, как административных, так и полицейских.

Генерал-майор князь Бебутов, бывший командир Му­сульманского полка, отправлен внутрь края, закрывать возникшие в разных пунктах провинциальные делегации.

Нечего говорить, что делегаты города Варшавы встрево­жились всем этим еще больше, нежели приказом наместни­ка от 16 марта. Они высказали на заседаниях 20 и 21 марта н. ст. много разных замечаний своему председателю, но он их уже плохо слушал.

А 22-го наместник, пригласив к себе господ Левинско-го, Кронеберга, Шленкера и Розена, отблагодарил, в лице их, Делегацию за службу и объявил, что она, в том виде, как существовала до сих пор, существовать уже не будет, а заменится временным учреждением особого отдела делегатов из восьми членов, которые будут заседать при городском магистрате с теми самыми атрибутами, какими пользовалась Делегация из 24 членов.

Выслушав это, приглашенные отправились в ресурсу объявить товарищам волю наместника, а затем всем соста­вом собрались в Ратуше, где написали проект, каким обра­зом следует управлять в стране, которую они знают лучше, нежели русские. Это была как бы диктовка удаляющегося со сцены народного правительства новому правительству с Велепольским во главе: как оно должно себя вести, за какие порядки прежде всего ухватиться. Это был послед­ний вздох умирающей Делегации. Имя Велепольского уже раздавалось всюду.

На другой день, 23 марта н. ст., Варшава прочла в раз­ных газетах, что Делегация упраздняется, а на место быв председательствующим директором будет Велепольский, маркиз Гонзага Мышковский

 


Примечания

[1] Место заседаний Земледельческого общества.

[2] Авейде II, 16. — Он добавляет к этому еще следующее: «Мне гово­рили, что в этом адресе (то есть неопределенном) принимаемы были во внимание два совершенно противоречащие одно другому соображения и цели; во-первых, чтобы, не зная еще вполне настроения монарха, не восстановить его как-нибудь против нас и не оскорбить заявлением определенных желаний. Во-вторых, чтобы определенным адресом не связать себя перед правительством никакими, так сказать, условиями и иметь через то на будущее время в резерве открытую дорогу просить о чем-либо более важном, нежели конституция 1815 года без войска, на­пример, хоть об этом войске и о присоединении к Польше Литвы и Руси. Кроме того, в неопределенном адресе не говорилось, чем именно мы будем

окончательно довольны, но молчаливо, однако для всех вразумительно, допускалась всегдашняя возможность обратиться к желаниям о восста­новлении самобытной Польши в прежних ее границах, а следовательно и к мысли о революции. Адресом же с точно определенными условиями, утвержденным нашими подписями, мы сами закрывали дорогу всем своим планам и стремлениям к самобытной Польше. Так, по крайней мере, в то время рассуждали, разрешая вопрос об адресе».

[3] Авейде II, 16. — Он добавляет к этому еще следующее: «Мне гово­рили, что в этом адресе (то есть неопределенном) принимаемы были во внимание два совершенно противоречащие одно другому соображения и цели; во-первых, чтобы, не зная еще вполне настроения монарха, не восстановить его как-нибудь против нас и не оскорбить заявлением определенных желаний. Во-вторых, чтобы определенным адресом не связать себя перед правительством никакими, так сказать, условиями и иметь через то на будущее время в резерве открытую дорогу просить о чем-либо более важном, нежели конституция 1815 года без войска, на­пример, хоть об этом войске и о присоединении к Польше Литвы и Руси. Кроме того, в неопределенном адресе не говорилось, чем именно мы будем

окончательно довольны, но молчаливо, однако для всех вразумительно, допускалась всегдашняя возможность обратиться к желаниям о восста­новлении самобытной Польши в прежних ее границах, а следовательно и к мысли о революции. Адресом же с точно определенными условиями, утвержденным нашими подписями, мы сами закрывали дорогу всем своим планам и стремлениям к самобытной Польше. Так, по крайней мере, в то время рассуждали, разрешая вопрос об адресе».

[4] И, кажется, Вильнёв, имевший фотографию в самой гостинице.

[5] И, кажется, Вильнёв, имевший фотографию в самой гостинице.

[6] Сообщено автору тем самым офицером, который принял от князя Горчакова шкатулки.

[7] Сообщено разными офицерами-очевидцами.

[8] Сообщено автору тем самым офицером, который принял от князя Горчакова шкатулки.

[9] Сообщено разными офицерами-очевидцами.

[10] «Gazeta Warszawska», 1861, № 60

[11] «Kurjer Warszawskis 1861, № 58.

[12] Главное Варшавское кладбище.

[13] «Kurjer Warszawskis 1861, № 58.

[14] «Kurjer Warszawskis 1861, № 58.

[15] Главное Варшавское кладбище.

[16] В таком виде эти насыпи оставались до 1866 года, если только не позже. Но теперь их уже нет.

[17] Записка полковника Добродеева.

[18] «Gazeta Warszawska». 1861, № 60.

[19] Представление в день похорон было отменено. На другой день, 3 марта н. с, шли пьесы: в Большом театре—два акта «Сомнамбулы» и два акта «Эсме-ральды»; в Малом: «К1ага i Dzivadla, czyli odrodzony». Были только русские.

[20] Любопытные могут видеть этот циркуляр в брошюре: Wiadomosci z kraju z lat 1860 — 1861, Lipsk, 1863, s. 5. В русском переводе — в Библиотеке для чтения, 1864, январь. S. 27.

[21] См. выше. с. 154.

[22] См. выше. с. 154.

[23] Авейде, II, 39.

[24] Авейде, II, 39.

[25] Иные смотрят на дело так: комиссия якобы и не прочь была оправ­дать Заболоцкого, отыскав какую-либо точку опоры, например, если б было фактически доказано стреляние повстанцев; но солдаты, показав­шие это, под присягу, однако, не пошли.

[26] Остальные пять ординаций бывшего Польского королевства суть следующие: 1) ординация Замойских на Замостье и Щебржешине (1589); 2) князей Радзивиллов — на Олыке и Несвиже (1589); 3) Острогских на Остроге (1609); 4) Сулковских на Радзыне (1775) и 5) Клецкая и Давид-гродская — князя Льва Радзивилла. Земли этих ординаций составили бы ныне, если б существовали в первоначальном виде (говорит Крыжа-новский, автор сочинения Dawna Polska), почти половину теперешнего Царства Польского. В настоящее время в Польше находятся только три ординации: Замойских, Красинских и Радзивилловская. Русских майо­ратов в Царстве около 200.

[27] Остальные пять ординаций бывшего Польского королевства суть следующие: 1) ординация Замойских на Замостье и Щебржешине (1589); 2) князей Радзивиллов — на Олыке и Несвиже (1589); 3) Острогских на Остроге (1609); 4) Сулковских на Радзыне (1775) и 5) Клецкая и Давид-гродская — князя Льва Радзивилла. Земли этих ординаций составили бы ныне, если б существовали в первоначальном виде (говорит Крыжа-новский, автор сочинения Dawna Polska), почти половину теперешнего Царства Польского. В настоящее время в Польше находятся только три ординации: Замойских, Красинских и Радзивилловская. Русских майо­ратов в Царстве около 200.

[28] См. выше, с. 138.

[29] См. выше, с. 138.

[30] В Париж отправлен был Валевский, который там и остался (тот са­мый, что впоследствии играл известную роль при Наполеоне III).

[31] Biblioteka Ordynacyi Myszkowskiuj, юк 1859, wKrakowie, s. 29.

[32] Biblioteka Ordynacyi Myszkowskiuj, юк 1859, wKrakowie, s. 29.

[33] Один такой обед описан был в «Московских Ведомостях» 1855 года.

[34] Один такой обед описан был в «Московских Ведомостях» 1855 года.

[35] Авейде. См. сверх того основные мысли манифеста Демократиче­ского общества, 1836 года.

[36] «§ 3. Вышеупомянутую сумму 36 100 рублей серебром, а равно и библиотеку, нумизматический кабинет, картины, рисунки, резные вещи, древние документы, рукописи и прочие библиографические и археоло­гические редкости, оцененные мною выше в 30 ООО рублей серебром, без малейшего исключения; также: имение мое в Царстве Польском Ключ Сульгостовский, состоящий ныне за мною в актуальном владении и оцененный по совести в 45 ООО рублей серебром, отказываю и на веч­ные времена дарю (zapisuj? i wieczyscie daruj?) Александру сыну Иосифа, маркизу Мышковскому, графу Велепольскому и потомкам его в полное неограниченное владение; причем желанием моим есть и о том легатария моего убедительно прошу, чтобы он купил или построил соответствующий для помещения библиотеки и принадлежащих к ней редкостей дом, не то в завещанном ему от меня имении Сульгостове, не то в Варшаве, или где найдет удобнее и лучше для достижения моих целей».

(Выписка из духовного завещания Свидзинского.)

[37] Показания Ляндовского, Янчевского и других, а также частные рас­сказы знакомых автору поляков, бывших тогда в купеческой ресурсе.

[38] Исторический буян последних дней самостоятельной Польши, друг Радзивилла — Пане-Коханку. Шалости его и неповиновение властям до­стигли такой степени, что он был схвачен в Минске и расстрелян. Мицке­вич вспоминает об нем в поэме «Пан Тадеуш» под именем Диндолета.

[39] Делегаты, с получения наместником второго письма от государя, не ходили на заседания в Ратушу.

[40] Делегаты, с получения наместником второго письма от государя, не ходили на заседания в Ратушу.

Продолжение книги (главы VI, VII и Приложение)