Notice: Undefined index: componentType in /home/z/zapadrussu/public_html/templates/zr_11_09_17_ltf/component.php on line 12
В.Н. Черепица. Гродненский исторический калейдоскоп. Глава 2.

В.Н. Черепица. Гродненский исторический калейдоскоп. Глава 2.

Автор: Валерий Черепица

 

Продолжение книги В.Н.Черепицы «Гродненский исторический калейдоскоп». 
Предыдущая часть.
Оглавление всей книги.

 Глава 2. И. Л. Солоневич (1891–1953) – мыслитель, историк и публицист
2.1.  Православие в исторических воззрениях И. Л. Солоневича
2.2.  Русская история и историография в трудах И. Л. Солоневича
2.3.  Гродненщина в исторической публицистике и прозе И. Л. Солоневича
2.4.  П. А. Столыпин в оценке И. Л. Солоневича

 

2.1 Православие в исторических воззрениях И. Л. Солоневича

Выдающийся русский мыслитель белорусского происхождения И. Л. Солоневич лишь совсем недавно приобрел известность и признание в отечественной историографии. Тем не менее его жизнь и основные вехи творчества уже получили свое освещение в ряде публикаций [132]. Что же касается его общенаучных и исторических воззрений, то в этом направлении сделаны пока еще первые шаги. Данное исследование следует расценивать как одну из попыток подойти к изучению исторических взглядов оригинального мыслителя через призму его отношения к Православию.

Интерес Солоневича к истории религии и Православной церкви получил свое первое обширное освещение на страницах его книги «Белая Империя» (Шанхай, 1941; Москва, 1997) в разделе «Богоискательство». Здесь мыслитель писал: «Одной из великих иллюзий, касающихся русской души, является иллюзия о каком-то особом, отличном от других наций богоискательстве русского народа». Разговоры на эту тему, по мнению автора, «ни к чему не обязывают и ничего не доказывают». По этой причине он считал более всего полезным обратиться к самым общеизвестным фактам из русской истории для того, чтобы посмотреть, «в какой степени религиозное сознание русского народа отразилось на ходе русской истории и русской культуры». Из краткого анализа русской истории, «начиная с крещения Руси и кончая последним обер-прокурором Святейшего Синода», Солоневич пришел к достаточно неожиданному выводу: «Церковь (в России. – В.Ч.) всегда была только одной из    функций    государственной    власти».    Отказываясь    оценивать    этот «несомненный факт русской истории ни с положительной, ни с отрицательной стороны, Солоневич, между тем, утверждал, что в годы революции «Церковь не оказала поддержки ни императорскому режиму, ни временному правительству, ни Белой армии». Развивая этот тезис, автор с нескрываемым раздражением по поводу трагической судьбы российской монархии подчеркивал, что «ни одно из движений, выраставших стихийно на территории всей России, ни разу не подняло какого бы то ни было религиозного знамени. Ни Кронштадт, ни Ярославль, ни антоновское восстание, ни бесконечные группировки зеленых и прочих отрядов никогда не оперировали религиозными доводами и религиозными символами». Более того, полагал он, «русская церковная история не создала таких мощных организаций, как католические монашеские ордена, и не выдвинула таких религиозных реформаторов, как Лютер, Цвингли, Кальвин, даже как Саванаролла» (реформы патриарха Никона, считал Солоневич, дальше чисто    обрядовой    стороны    не    пошли).    И    вообще,    признавал    он, «напряженность религиозной жизни в Западной Европе была и остается выше нашей», а потому у него не вызывало сомнений, что «католицизм в Испании, Италии и Польше играл в народной психике неизмеримо большую роль, чем у нас православие». Понимая, что его точка зрения «противоречит всем правилам хорошего тона», который прочно усвоила современная ему русская эмиграция, Солоневич тем не менее не собирался смягчать свои оценочные суждения. Он говорил: «Меня интересует не хороший тон, а объективные факты. Здесь, в эмиграции, как это было на западе России (т. е. на его родине, Беларуси. – В.Ч.), в районах борьбы православия с католицизмом русские люди (включая белорусов – В.Ч.) смотрели на православие не столько как на систему религиозного восприятия мира, а как на национально-государственное знамя. Сейчас в эмиграции из ста хороших слов на тему о православии девяносто продиктованы чисто политическими стимулами». Последнее, подчеркивал автор, отнюдь «не доказывает атеизма русского народа», это «скорее отражение общего упадка религиозных интересов нынешней эпохи», в целом нахождения религиозно мыслящего человечества на каком-то гигантском переломе. И осознание этого давало основание автору для достаточно оптимистичного утверждения: «По-видимому, из всех религий мира только православие сохранило у себя какие-то неисчерпанные источники и возможности дать миру новое религиозное слово: в этом слове мир нуждается. Но это вопрос не фактов, а только веры. Эта вера бездоказательна. Как бездоказательна уверенность в том, что из соловецких тюрем и из других концлагерей придут новые проповедники православия, прошедшие с русским народом весь его крестный путь. Повторяю, это только вера. Никаких фактов, ее утверждающих, в моем распоряжении нет». Следует заметить, что несмотря на их отсутствие, предвидение мыслителя оказалось достаточно верным.

Отнесение И. Л. Солоневичем Церкви к одной из функций государственной власти, признание им невысокого уровня напряжения религиозной жизни в стране вызвали негативную реакцию со стороны эмигрантского писателя А. С. Позова. В своей критике труда Солоневича он отмечал: «Разбор религиозных вопросов – самое слабое место в Вашей книге. Чувствуется, что Вы вторгаетесь в область не только Вам мало известную, но и духовно Вам чуждую». Подвергая сомнению тезис Солоневича о более высокой напряженности религиозной жизни в Западной Европе, чем в России, Позов задавал своему оппоненту вопрос о том, а «можно ли судить о напряженности религиозной жизни по количеству религиозных споров, ересей и распрей?». И тут же констатировал: «Русское сектантство получало материальные средства из американских и немецких источников». Ответ Солоневича на критику Позова был достаточно резким, но не вполне четким: «Д-р Позов безнадежно путает две вещи: религиозно-нравственную и церковно-богословскую аргументацию. Когда он прочтет мою главу о православии (имелась в виду соответствующая глава из очередной книги – «Народная монархия» – В.Ч.), он, вероятно, убедится в том, что никаких покушений на православие с моей стороны нет. Я стараюсь говорить о православии как о величайшей религии тепла и света, любви и терпимости, веры и истины. Если я подойду к подсоветской массе с доводами от Вселенских Соборов, которые в таком-то году приняли такой-то догмат, а в таком-то отвергли такой-то, то моя аргументация повиснет в воздухе. Если я подойду с проповедью аскетизма, то это будет полным и молниеносным провалом. Нельзя проповедовать аскетизм людям, без нас живущим в вынужденном аскетизме концлагерей. Нельзя проповедовать нестяжание людям, которых и без нашей проповеди советская власть лишила имущества. Нельзя проповедовать бедность и без того нищей стране.  Иначе говоря: задачи практической политики должны подчинить себе, и подчинить беспрекословно, всякие темы о вечных вопросах бытия».

Весьма странно, но спустя десятилетия автор серии «Пути русского имперского сознания» (приложение к журналу «Москва») М. Б. Смолин в примечаниях к «Белой Империи» И. Л. Солоневича в буквальном смысле согласился с суждениями А.С.Позова, лишь несколько смягчив их последующими указаниями на неравнодушие мыслителя к православию: «К большому сожалению, у Солоневича очень странное понимание Церкви, очень туманное, расплывчатое и зачастую неверное, что можно объяснить его неглубокой духовной практикой. Несмотря на этот факт, православную веру И. Л. Солоневич любил. «Православие, – писал он, – это источник нашего духовного и национального бытия, а не «религия большинства русского народа». Православие мы, ежели придется, будем защищать любыми способами – вплоть до вооруженного. Никакого «равенства религий перед законом». Никакой принципиальной веротерпимости. Мы будем «терпеть» или «не терпеть» в зависимости от обстоятельств» (из статьи «Русский путь». Наша газета. – 1939. – №48). Несмотря на «смягчающие обстоятельства», нельзя не заметить, что и А. С. Позов и М. Б.Смолин строят свои представления о воззрениях И.Л.Солоневича лишь на некоторых его положениях, причем, вырванных из контекста всей книги. Даже аргументацию в пользу любви автора к Православию, Смолин берет из работы Солоневича, увидавшей свет еще в 1939 году, т. е. ранее критикуемых им положений. Характерно, что в той же «Белой империи, спустя десятки страниц, имеется масса доказательств не только религиозности ее автора, но и свидетельств того, как углублялось и эволюционировало его представление о роли православия в русской истории.

Считая, что самостоятельной философии в России не существует, так как здесь она возникла в свое время «или для замены, или для борьбы с религией», Солоневич так объяснял эту ситуацию: «Православие, с его ясностью, терпимостью, великой любовью ко всякой Божьей твари на Божьей земле, с его ставкой на духовную свободу человека, не вызывало в русском народе решительно никакой потребности вырабатывать какое бы то ни было иное восприятие мира. Всякая философия в конечном счете стремится выработать цельное мировоззрение. К чему было вырабатывать новое, когда старое, православное, нас вполне удовлетворяло? Наши мыслители – Соловьев, Менделеев, Достоевский, Сеченов, Павлов, Розанов – всегда шли по путям православия.    Если    считать    Толстого    мыслителем,    то    он    является исключением». Следует отдать должное Солоневичу, что он не настаивал на своей уверенности в вышесказанном. Об этом свидетельствует следующая его оговорка: «Это объяснение (Православие и есть наша философия. – В.Ч.) я еще недостаточно продумал и не стану на нем настаивать. Но оно кажется мне чрезвычайно правдоподобным. Как бы там ни было – единственный в России случай, когда философия заменила православие (революция и диктатура пролетариата. – В.Ч.), окончился катастрофой. Следует ли нам исправлять ошибки диалектического материализма поисками еще одной философской системы? По моему – не следует». И далее: «Я придерживаюсь той точки зрения, что для нас православная церковь есть наша национальная и еще далеко не совершенная форма религиозного сознания. Совершенной формы, т. е. формы окончательно истинной, на земле вообще быть не может». Понимая под «совершенной формой» взаимоотношения государства и религии, Солоневич при этом отмечал, что «нравственные основы политической необходимости только очень отдаленно связаны с какими бы то ни было религиозными идеями. Государственная власть – есть власть на этой земле. Кесарь должен делать кесарево дело. Жизнь по ту сторону жизни государственной власти не касается никак: это не ее дело и это не ее функция. Отношение власти и религии может определяться только отношением этой религии к этой власти – то есть к делу религии на земле. Вмешательство государства в область религиозной человеческой совести не может не ощущаться как ничем не оправданное насилие над этой совестью. Вот поэтому я избегаю каких бы то ни было религиозных доводов в пользу монархии. В большинстве случаев эти доводы очень мало помогают политике и очень много вредят религии».

По мнению мыслителя, всякая религиозно-политическая аргументация в пользу государственной власти «дискредитирована начисто». В этом отношении имеет силу только «один-единственный аргумент религиозного порядка. Это аргумент нравственный. Никакая нравственность не может быть обоснована вне религии, ибо человеческая мысль и инстинктивно, и интуитивно, и сознательно исходит из религиозной идеи. Исторический процесс дает этой основной идее самые разнообразные формы. И поскольку исторические процессы еще не закончены, не могут быть закончены и формы религиозной идеи. Но основная сущность проходит сквозь все века, все народы и все религии» [107].

Наибольшее внимание к истории Церкви и месту ее в истории России в плане конкретно-историческом И. Л. Солоневич выразил в разделе «Церковь в Москве» своего знаменитого труда «Народная монархия» (Буэнос-Айрес; Минск, 1998 г.). По его мнению, в московский период российской истории «Государство и Церковь, и Нация жили определенными религиозными (или, если хотите, религиозно-национальными) идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в этом случае также глупо, как если бы я давал себе самому расписку в получении от самого себя трех рублей и обязательства эти три  рубля  вернуть  такого-то  числа  самому  себе».  Высказав  сожаление  по поводу того, «что это жизнеощущение несколько утеряно», автор конкретизировал былую ситуацию достаточно образно: «Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией и Государством, Нация считала себя Церковью и Государством. Царь точно так же не мог – и не думал – менять православие, как не мог и не думал менять языка. Нация и не думала менять на что-либо другое и самодержавие, ни православие – и то, и другое входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен догматам религии, но подчинял себе слушателей ее».

Отмечая тот факт, что служилое духовенство Московской Руси было выборным («Их выбирал приход. И он же их оплачивал»), и что данная система имела свои неудобства («временами возникало нечто вроде аукциона: кто будет служить дешевле?»), однако в общем она, по мнению автора, означала непрерывный «контроль масс». Эта выборность спасала духовенство от превращения его в орудие господствующего класса».

Таким орудием, считал Солоневич, «наше духовенство сделалось только после Петра. Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских офицеров, потом армейских офицеров, потом – чиновников, и Бог его знает, кого еще – уже не мог быть выразителем голоса русского православия». В течение всего послепетровского времени «наше низшее духовенство, – отмечал автор, – которое непосредственно обслуживало религиозные потребности народа и призвано было его воспитывать – находилось в положении крепостных». По этой-то причине, полагает он, «именно этот слой дал пресловутых семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом…». Останавливаясь на реальной действительности кануна революции, Солоневич весьма в негативных цветах оценивает роль церковной иерархии: «Если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию, то первое, что сделал Синод «освобожденной России», – приказал вынести из зала заседаний портрет Государя. Дело было в марте 1917 года. В октябре вместо Николая Александровича российской православной Церковью стали управлять Губельманы-Ярославские…». Скорбя по поводу случившегося, включая последующие атаки «воинствующего материализма» – атеизма, Солоневич тем не менее, верил в то, что «независимо от губельманов, пионеров и даже комсомольцев, мир продолжает жить своими законами», и что в числе этих законов есть и такой: «Ни нация, ни культура без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии умирает и наука». Подкрепив данный тезис примерами из истории Греции, Франции, Германии и СССР, мыслитель говорил: «Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека… Умирание религии есть умирание национального инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права эпикурейское смакование последних радостей жизни – которое с такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после нас все равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку, с потерею веры в Бога, теряется вера и в человека. А когда теряется ощущение абсолютной нравственности, тогда начинается взаимоистребление. Преступления французской и русской революций шли без всяких тормозов… Практика всей истории человечества доказывает воочию: там, где побеждает атеизм – умирает нация».

К числу важнейших суждений Солоневича, изложенных в «Народной монархии», следует отнести следующие:

1) «православие является национальной религией русского (триединого. – В. Ч.) народа и, вместе с этим народом, склонно рассматривать себя, как будущий светоч всему человечеству… Мы должны сказать самим себе – скромно, но твердо, что мы, русские, есть моральная аристократия мира»;

2) «практическая сторона всех религий человечества изъедена всякими пороками. Я никак не собираюсь утверждать, что православная Церковь чужда этих пороков: все в мире очень далеко от совершенства. Но у нас их все-таки меньше, чем где бы то ни было… Если исключить трагическую историю со старообрядцами, то никогда православие не пыталось навязать себя кому бы то ни было силой»;

3)  «русский  язык,  кажется,  единственный  язык  в  мире,  который  в  слово ―правда вложил два по существу противоположных смысла: ―правда – это то, что есть, действительность, факт. И ―правда – то, чего нет, чего еще нет, но что должно быть. Правда свидетельского показания о настоящем и правда Божьего обещания о будущем – сливаются в одно слово и почти в одно понятие. И русский православный народ веками и веками работает для этого слияния: для превращения Божьей правды в правду реальной действительности» [111].

Свою «Народную монархию» Солоневич заканчивал словами: «Наше будущее мы должны строить исходя из нашего прошлого… Нам, прежде всего, нужно знать нашу историю, – а мы ее не знали». Признавая право автора на самокритику, необходимо справедливости ради сказать, что наш земляк своими трудами пролил немало света на ее страницы, включая и то, что было посвящено Православию. Остается лишь показать, как познания Солоневича реализовывались в его политической программе. Трезвомыслящий историк, политолог и патриот не изобретал новых программ государственного переустройства России, а старался показать своим возможный путь развития страны с учетом особенностей русской жизни, психологии и религиозных традиций.

Политическое завещание И. Л. Солоневича сводилось к двум мыслям:

« 1  Благо России может быть обеспечено только Монархией и 2. – Монархия в России возможна только одна – Народная, Бессословная». Немалое место в его завещании отводилось и Православию:

  1. «И как во все наши смутные времена у нас остается одна Организация, выдержавшая и испытания веков и мытарства эмиграции: это наша Православная Церковь. И как в старое Смутное Время, мы должны  искать нашей главной опоры именно в ней, в Церкви».
  2. «Наша церковная смута вызвана вовсе не злонамеренными соображениями тех или иных митрополитов и епископов, эта смута с изумительной степенью точности отражает в себе нашу всероссийскую политическую смуту. В наше время не политика следует за Церковью, а Церковь следует за политикой. Политический раскол Церкви решит тот час, когда Патриарх Всей Руси возложит Корону на Главу Императора Всероссийского».
  3. «Православие – религия русского народа Народно-монархическое Движение (НМД) признает полную религиозную свободу, исключая изуверские секты. Признавая Православие религией русского народа, НМД возражает против отделения Церкви от Государства и считает нормальным традиционную форму сотрудничества Церкви и Государства, выраженную в Соборах, Патриархате и Монархии – причем, монархия всецело подчинена Церкви, как Божественному Установлению, и Церковь, как общественно-национальная организация, находится под покровительством Монархии» [157].

Указанное выше дает все основания для вывода о том, что Православие занимало значительное место в исторических взглядах И. Л. Солоневича, будучи важным фактом исследования тех форм бытия, в которых русский национально-государственный инстинкт проявлялся за все века существования нации и государства.

 Продолжение главы на следующей странице


предыдущее   -  в начало главы  -  далее

2.2   Русская история и историография в трудах И. Л. Солоневича

Вершиной творчества замечательного мыслителя, несомненно, является его труд «Народная монархия», в котором И. Л. Солоневич ярко и убедительно проявил себя не только талантливым публицистом, общественным деятелем, но и человеком, глубоко чувствующим ритм и логику истории России,  самой науки истории. Он утверждал: «Я не историк, я не производил никаких новых архивных изысканий, не оперировал неизвестными и поэтому спорными историческими материалами. Я более или менее суммировал только те данные, которые имеются во всех элементарных курсах русской истории… Я совершенно искренне убежден, что из этих общественных и бесспорных успехов я сделал правильные логически неизбежные выводы. И что, следовательно, те выводы, которые сделали наши историки – за редким исключением, являются нелогичными выводами».

Обращаясь к их именам и творениям, Солоневич, в частности отмечал: «Я совсем не хочу утверждать, что Соловьев или Ключевский сознательно перевирали действительность…», но они «не могли не вспоминать с благодарностью имя человека (Петра I. – В.Н.), который стоял у истоков дворянского благополучия». Отмечая наличие в русской истории и историографии массы заимствований с Запада, мыслитель видел в этом и отражение особого социального закона: «Русская историография за отдельными и  почти  единичными  исключениями  есть  результат  наблюдения  русских исторических процессов с нерусской точки зрения. Кроме того, эта историография возникла в век ―диктатуры дворянства и отражает на себе ее социальный заказ – и сознательно и бессознательно. Социальный заказа победившего социального слоя, понятие, не соответствовавшее никакой действительности в мире, язык, в котором не было места для обозначения чисто русских явлений – все это привело к тому, что любой труд по истории России переполнен сложными внутренними противоречиями – не говоря уже о полном несоответствии этих трудов с элементарными фактическими данными русской истории».

Обращаясь к истории возникновения данного заказа, автор труда рассуждал так: «Умели ли Л. Тихомиров и В. Ключевский логически мыслить? Надо полагать, умели… Но, с одной стороны, был ―социальный заказ и, с другой, – какая-то тяга и к правде и к логике. Вот откуда идут логические несообразности наших историков». Видя эти несообразности о Петре I (С одной стороны – «гений», с другой – «хороший плотник, но плохой государь». О стратегическом «гении» и говорить нечего), Солоневич называет эту эпоху Петра и его реформы «исходной идейной точкой, точкой отталкивания: именно в эту эпоху было начерно оформлено и идейное завоевание России Западом и физическое – шляхетством. Оно было начато до Петра и закончено после него, обнимая собою промежуток в 200 лет». Это шляхетство или социальный слой «с душою прямо гетингенской» и с телом рязанско-крепостническим определили собой оторванность русского кое-как мыслившего слоя от каких бы то ни было русских корней. И кое-как мыслившие люди занялись поисками «чего попало и где попало». Солоневич здесь цитирует Ключевского: «Петр, в адской горести обретясь… располагая силами втрое больше Карла, думал только о спасении своей армии и сам составил превосходно обдуманный во всех подробностях план отступления, приказав взять с собой «зело мало, а по нужде хотя бы все бросить». В марте, в самый ледоход когда шведы не могли перейти Неман в погоню за отступавшими, русское войско, спустив реку до ста пушек с зарядами… «великою нуждою», но благополучно отошло к Киеву….. За нарвские, гродненские и прусские подвиги любому московскому воеводе отрубили бы голову – и правильно бы сделали. Петра, вместо этого, возвели в военные гении. И в основании памятников петровскому военному гению положили полтавскую победу – одну из замечательных фальшивок российской историографии».

Останавливаясь на теме реформы Петра – «окно в Европу», Солоневич отмечал: «Я не историк и в смысле исторической эрудиции никак не могу конкурировать даже с Покровским. Но для того, чтобы увидеть совершеннейшую лживость всей этой концепции – вовсе не нужно быть историком: вполне достаточно знать европейскую историю в объеме курса средних учебных заведений. Даже и этого, самого элементарного знания европейских дел вполне достаточно для того, чтобы сделать такой вывод: благоустроенной Европы, с ее благопечительным начальством, Петр видеть не мог – и по той чрезвычайной простой причине, что такой Европы вообще и в природе не существовало». Итак, усилиями поколений историков был создан фундамент петровской легенды. Первое: Россия была очень плоха. Второе: Россию надо было спасать. Третье: Петр, при всех его увлечениях и безобразиях, Россию все-таки спас. Признание всяческой гениальности Петра является при этой стройке совершеннейшей логической неизбежностью – вот это был гениальный хирург! И поскольку «спасение России» было в основном достигнуто методом войны, такой же логической неизбежностью является признание военного гения. В вопросе о военной гениальности Петра согласны все историки, несмотря на то, что они приводят ряд совершенно очевидных фактов, свидетельствующих о полнейшей военной бездарности «великого полководца». В качестве примера приводит факты поражения Петра I не только под Нарвой, на Пруте, но и на Немане под Гродно. Вот почему, на складе русских интеллигентских мыслей можно найти решительно все, что угодно: от монархии до анархизма и от аскетизма до скотоложства. И из этого чего угодно можно сконструировать какую угодно комбинацию, даже и персоналистическую: бумага терпит все».

Характеризуя русскую интеллигенцию, обслуживающую  по преимуществу интересы дворянства, как самый неустойчивый и самый непоследовательный социальный слой, слой в одинаковой степени бестолковый, Солоневич отмечал, что устойчивость всей национальной жизни в стране у нас поддерживали три фактора: Монархия, Церковь, Народ. В истории же нашей интеллигенции каждое поколение или даже полпоколения клали свои трудовые ноги на стол отцов своих и говорили: «Вы, папаши и мамаши, – ослы и идиоты, а вот мы гегелета и октябрята, мы умнее». «Мы наш, мы новый мир построим» – вот и строят. Разрушают до основания «старый мир» и начинают строить все новые и новые отсебятины. Пока монархия была жива – эти отсебятины ограничивались книжным рынком… После победы интеллигенции над Монархией, Церковью и Народом каждая «эпоха» разрушала до конца то, что строила предшествующая.

Под русским народом Солоневич понимал прежде всего крестьянство:

«Мы не оцениваем ни России, ни русской истории с точки зрения какого бы то ни было сословия, класса, слоя и прочего. Но мы должны сказать: подавляющее большинство населения России – это ее крестьянство… В процессе своего исторического возникновения и своей исторической жизни российская монархия… всегда стояла на стороне интересов русской крестьянской массы, – и не только в самой России, но и на ее окраинах. Это и есть основная традиция русской монархии».

Традиционно много Солоневич уделял внимания роли географического фактора в истории страны: «История России есть преодоление географии России. Или немного иначе: наша история есть история того, как дух покоряет материю, а история САСШ (Северо-Американские Соединенные штаты. – В.Ч.) есть история того, как материя подавляет дух…». И вот в результате диаметрально противоположных геополитических предпосылок выросли два и одинаковых     и     неодинаковых     государств     современного     мира.     Они приблизительно одинаковы по силе – на стороне САСШ имеется колоссальное материальное преимущество, на стороне России – такое же психическое. И если диаметрально противоположные предпосылки создали два разных, но все-таки сильнейших государств последнего столетия, то совершенно ясно, что решение вопроса лежит не в геополитике, а в психологии, то есть не в материи, а в духе.

Если этот процесс преодоления материи – духом, организацией, государственными дарованиями, боеспособностью и прочим свести в самый краткий обзор, то этот обзор будет иметь такой вид: ядро русской государственности к концу пятнадцатого столетия имело около двух миллионов населения и около пятидесяти тысяч квадратных километров территории. Оно было расположено в самом глухом углу тогдашнего мира, было изолировано от всех культурных центров, но открыто всем нашествиям с севера (шведы), с запада (Польша), с востока и юга (татары и турки). Эти нашествия систематически, в среднем приблизительно раз в пятьдесят лет, сжигали на своем пути все, в том числе и столицу. Оно не имело никаких сырьевых ресурсов, кроме леса и мехов, даже и хлеба своего не хватало. Оно владело истоками рек, которые никуда не вели, не имело доступа ни к одному морю, если не считать Белого, и по всем геополитическим предпосылкам не имело шансов сохранить свое государственное бытие. В течение приблизительно четырехсот лет это «ядро» расширило территорию приблизительно в четыреста раз – от 50 000 до 20 000 000 квадратных километров.

В течение этих четырехсот-пятисот лет ядро вело необычные по своей длительности и напряженности войны и за свое государственное бытие и за личное бытие его граждан. Наши основные войны – со Швецией, Польшей, татарами и турками – длились веками, это были войны на измор. Или войны на выносливость. Все эти войны кончились переходом всех наших противников на самые задворки современного человечества и если в 1480 году население Царства Московского составляло около шести процентов населения Австрии. Англии, Германии, Испании, Италии и Франции, вместе взятых, то перед Первой мировой войной Российская империя имела около 190 миллионов населения, из них около 130 миллионов русского, против 260 миллионов населения перечисленных шести великих держав Европы – вместе взятых. Без революции 1917 года население Российской империи превышало бы население этих держав. Государственная организация Великого княжества Московского, Царства Московского и Империи Российской всегда превышала организацию всех своих конкурентов, противников и врагов – иначе ни Великое княжество, Ни Царство, Ни Империя не смогли бы выдержать этой борьбы не на жизнь, а на смерть. Все наши неудачи и провалы наступали именно тогда, когда нашу организационную систему мы подменяли чьей-либо иной; неудачи и промыслы выправлялись тогда, когда мы снова возвращались к нашей организации. На основании этого И. Л. Солоневич делал следующий основополагающий вывод:

«Точкой, в которой концентрировались и кристаллизировались все организационные данные русского народа и русской государственности, была русская монархия. И – будет в дальнейшем».

Русскому народу и монархической форме правления он отводил главное место в истории страны: «Мы можем установить твердый факт: русский народ, живший и живущий в неизмеримо более тяжелых условиях, чем какой бы то ни было иной культурный народ в истории человечества, создал наиболее мощную в этой истории государственность. Во времена татарских орд Россия воевала по существу, против всей Азии и разбила ее. Во времена Наполеона Россия воевала по существу со всей Европой – и разбила ее. Теперь – в трагически искалеченных условиях опирающаяся на ту же Россию коммунистическая партия рискует бросить вызов по существу всему остальному человечеству, правда, уже почти без всяких шансов на успех, но все-таки рискует. Если бы не эти трагически искалеченные условия, то есть если бы не февраль 1917 года с его логическим продолжением в октябре, то Россия имела бы больше трехсот миллионов населения, имела бы приблизительно равную американской промышленность, имела бы культуру и государственность, неизмеримо превышающую американские, и была бы «гегемоном» не только Европы. И все это было бы создано на базе заболоченного окско-волжского суглинка, отрезанного от всех мировых путей. Это могло быть достигнуто потому, что русский народ выработал тип монархической власти, который является наиболее близким во всей человеческой истории приближением к идеальному типу монархии вообще. Русскую монархию нужно рассматривать как классическую монархию мировой истории, а остальные монархии  этой истории, как отклонение от классического типа, как недоразвитые формы монархии».

В отличие от данного видения Солоневичем прошлого своей страны и народа, классическая русская историография, по его мнению, действовала как раз наоборот: неполноценный тип европейской монархии русская историография рассматривала в качестве классического случая, а русскую монархию как отклонение от классической нормы «передовых народов человечества». Классические русские историки рассматривали всю историю России с иностранной точки зрения, и 1917 год с его профессором П. Н. Милюковым явил собою классическое доказательство того, что средний профессор понимал русскую историю хуже среднего крестьянина. Знал ее, конечно, лучше, но не понимал по существу ничего.

Наши классические историки жили на духовный чужой счет и никак не могли себе представить, что кто-то в России мог жить на свой собственный. Занимаясь систематической кражей чужих идей, они не могли допустить существования русской собственной идеи. И когда возникал вопрос о происхождении русской монархии, то наши скитальцы по чужим парадным и непарадным подъездам уже совершенно автоматически ставили перед собой вопрос: откуда была сперта идея русской монархии? Ответ – тоже автоматический, – возникал сам по себе: из Византии…».

Рассмотрев исторические параллели в развитии двух  монархий, Солоневич сделал вывод о том, что «все в Византии было прямой противоположностью всему тому, что выросло на Руси. Византийство – это преобладание формы над содержанием законничества над совестью, интриги над моралью. Византийцы были классификаторами, кодификаторами, бюрократами. Византийской «нации» не было никогда, не было никакой национальной армии, не было никакой национальной идеи… Все монархии мира, если и похожи на русскую монархию, то только по названию – точно так же, как сталинская демократия похожа на американскую. И анализируя идею монархии вообще, мы обязаны исходить только как параллельные явления, никогда не достигавшие ясности и логической последовательности русской монархии».

«Монархия,  конечно,  не  есть  специфически  русское  изобретение.  Она родилась  органически,    можно   даже    сказать   биологически,      из    семьи, переросшей в род, рода переросшего в племя, и т. д. – от вождей, князьков, царьков первобытных племен       ной     монархии      российского    масштаба. Отличительная  черта   русской     монархии, данная уже при     ее    рождении, заключается в том, что русская монархия выражает волю не сильнейшего, а волю  всей  нации,  религиозно  оформленную  в  православии  и  политически оформленную в империи. Воля нации, религиозно оформленная в православии, и  будет  «диктатурой  совести».  Только  этим  можно  объяснить  возможности манифеста 19-го февраля 1861 года: «диктатура совести» смогла преодолеть страшное сопротивление правящего слоя, и правящий слой оказался бессилен. Это отличие мы    всегда    должны  иметь  в  виду:   русская     монархия    есть выразительница воли, то есть совести нации, а не воли капиталистов или воли аристократии,  которую  выражали  все  остальные  монархии  Европы:  русская монархия  является  наибольшим  приближением  к  идеалу  монархии  вообще. Этого идеала русская монархия не достигла никогда – и по той общеизвестной причине, что никакой идеал в нашей жизни не достижим. В истории русской монархии,  как  и  во  всем  нашем  мире,  были  периоды  упадка,  отклонения, неудач, но были и периоды подъемов, каких мировая история не знала вообще».

 Рассуждая  о  специфике  сотворчества  народа  и  монархии,  Солоневич отмечал:   «Русская    монархия   была   продуктом   русского  национального творчества,  она  была  создана  через  народ»  и  она  работала  «для  народа». Отстаивая этот тезис, Солоневич резко критиковал не только тех зарубежных монархистов, которые делали «попытку представить Россию до семнадцатого года в качестве рая», но и тех из них, кто рисовал ее только в черных тонах. Полагая, что все эти усилия односторонни и безнадежны, более того – «они порочат здоровую        монархическую   аргументацию»,       автор   «народной монархии» отмечал:    «Русской    монархии  со   стороны     ее  противников, и иностранных   и   русских,  предъявляется   ряд очень    тяжелых   обвинений, фактическая сторона которых не вызывает никаких сомнений. Действительно, Россия  до  1917  года  была,  вероятно,  самой  бедной  страной  европейской культуры. Действительно разрыв между бедностью и богатством был зияющим, и также зияющим разрывом был разрыв между утонченно-тепличной культурой «верхов» и остатками полного бескультурья на низах.

Россия до 1917 года была построена на сословных началах и, действительно, весь правительственный аппарат страны находился целиком в руках одного сословия – дворянского. Ни купец, ни крестьянин, ни мещанин, ни прочие не могли быть ни губернаторами, ни даже земскими начальниками. Земством «по должности» управляли предводители дворянства. Говоря практически, все остальные слои страны от управления этой страной  были почти напрочь отстранены. Этот сословный строй шатался и таял с каждым годом, но он существовал.

Исключительно интересны суждения мыслителя об уникальности русской истории: «Социально-политический строй» страны был сословным. Но монархия сословной не была. Как в вопросе о нашей бедности, так и в вопросе о нашем сословном строе лежали явления, так сказать, стихийного порядка. В первом случае географически-стихийного. Во втором случае – социально-стихийного. Монархия боролась и с географической и социальной стихиями, и если она не могла быть «абсолютной» в социальном отношении, то тем не менее она могла претендовать на неограниченную власть над климатом и географией.

Климат и география, вся предшествующая внешняя и внутренняя история страны создали в ней такое напряженное политическое положение, какого не было больше никогда в мире. Из десяти последних носителей верховной власти – пять погибли насильственной смертью, процент более высокий, чем в пехоте Первой мировой войны. За русскими царями шла вековая охота, «охота за коронованным зверем», – как о предельной степени гнусности писал об этом М. Покровский. И только Император Александр Второй был убит «слева», все остальные цареубийства были организованы знатью, она же организовала переворот в феврале 1917 года – левые в нем были абсолютно ни при чем.

В стране шли незатухающие бунты, восстания, «беспорядки» к ним присоединились и такие рабочие выступления, как знаменитая  Ленская история. Были 1905 – 1906 годы. Центр страны нищал с каждым годом. Убийство министров стало повседневной хроникой…

И параллельно с этим Россия в культурном и промышленном отношении шла вперед семимильными шагами – так не шел никогда в истории ни один народ. Если все по-прежнему нищал центр страны, то росли и богатели ее окраины.  Если  стремительно  росло  народное  образование,  то  вся  сумма «образованности» принимала все больший и больший антинациональный характер. Россия последних десятилетий стояла на первом месте по литературе, музыке, театру, балету и выходила на первое место по химии, физиологи медицине, физике. В то же время организация церкви, армии и администрации находилась, возможно, на самом последнем месте среди культурных стран мира. Русская знать, у которой освобождение крестьян выбило из-под ног ее экономическую базу, стояла накануне полного разорения – нищеты. И даже больше, чем нищеты: полного банкротства. Осенью 1916 года был возобновлен проект столыпинских реформ убрать монархию и этим по крайней мере остановить  социальный  прогресс  страны  для  того, чтобы  спасти  знать.  Так завершился круг внешних и внутренних противоречий. Русская поэзия, которая видела безмерно дальше, чем русская профессура, еще устами М. Ю. Лермонтова предсказывала:

Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет…
И, почти через сто лет А. Белый повторил это страшное пророчество:
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя….

Черный год настал. Россия исчезла в СССР. Монархия пала жертвой комбинаций из внешней опасности и неразрешенных социальных противоречий внутри страны. Основное социальное противоречие заключалось в том, что страна бесконечно переросла свой правящий слой, что этот слой социально выродился, что монархия оказалась без аппарата власти, но очутилась в паутине предательства – предательство по адресу царя и по адресу народа.

И февраль, и октябрь, и поражение всех Белых армий находят свое фактическое и логическое объяснение именно здесь. Но отсюда же, из этих трагедий, мы обязаны извлечь наш трагический урок и попытаться возродить монархию российскую – без народной нищеты, без систематических цареубийств, без крестьянских и рабочих беспорядков, без военных неудач и без старого правящего строя, который, впрочем, история сдала в окончательный архив и без нас [111, с. 26–29, 66–69, 75, 80–86, 107, 497–499.].

Весьма значительными соображениями о значении русской истории и роли отечественной исторической науки насыщена и работа И. Л. Солоневича «Белая империя». В ней автор не только концептуально, но и весьма детально и конкретно проводит мысль о специфической особенности  хода  русской истории и о просчетах в освещении его со стороны науки. Наибольшее внимание автор отдавал событиям современной ему истории, причем не отрывая ее от предыдущего тысячелетия в развитии: «Не  следует переоценивать значимость событий последней четверти века: «четверть века большевицкой революции – это только звено в цепи десяти веков нашей истории, только одна сороковая часть… Но мы должны найти в себе внутреннюю силу подняться над тяжелыми переживаниями сегодняшнего дня, оглянуться на всю нашу тысячелетнюю историю в ней, именно в ней искать ответ дальнейшего бытия России». «История России начата не Лениным  и будет кончена не Сталиным. Дух народа, его государственный инстинкт строили Россию тысячу лет и будут строить дальше. Моя цель: по самым основным фактам русской истории проследить индивидуальные выражения русского народного духа, русского государственного инстинкта. Отмести все второстепенное, наносное, случайное и из основных фактов нашего прошлого сделать основные выводы для нашего будущего».

«Наша концепция истории есть концепция не материалистическая, а духовная», поэтому свойства души русского народа, источники его духа мы можем проследить исключительно по их появлению в исторической жизни. Планируя  нашу  политическую  работу,  мы  должны,  учитывая  опыт  десяти веков, опираться только на то, что поддерживает русский мужик».

«Процесс территориального расширения России может быть объяснен только биологически. Я вообще очень склонен к биологическому объяснению исторических процессов. Думаю, что это единственный путь, на котором мы можем отыскать твердые и бесспорные точки опоры. Мы считаем, что основной опорной точкой всякого национального и государственного бытия является семья. Всякая семья вырастает не из религиозных, не из политических и вообще не из «сознательных» соображений. Юноша и девушка, воркующие при луне, никак не задаются вопросами вечности: вечность говорит и их самыми глубинными инстинктами. Эти будущие родители никак не задаются вопросами повышения уровня рождаемости в стране или поставки для армии будущих солдат. Они просто – влюблены. И если оба они морально и физически здоровы, то все остальное идет уже автоматически – и вечность, и рождаемость, и армия». Наше территориальное расширение – это только одна из форм деятельности этого института.

Если мы в качестве отправной точки примем аксиому, что нацию и государство создает семья, то мы с логической неизбежностью придем к выводу, что государство создается не религиями и не философией, не царями и не героями, государство создается биологией, оно создается народным инстинктом. Все остальное – это, так сказать, «идеологические недостатки». Эти надстройки, догматы, обряды, легенды, законы, формы правления во внешних формах кристаллизируют проявление народного инстинкта, организуют этот инстинкт, выравнивают уклоны исторического пути. Но без инстинкта все эти надстройки не то что ничего не стоят, а попросту немыслимы. Отнимите от человека половой инстинкт, и все свадебные песни и обряды, брачное право, законы о наследстве и даже о престолонаследии – все это летит в трубу.

«Очень банальное – иловайски-бухаринское – понимание русской истории оперирует равностью русского пространства, каковая не позволила славянским племенам беспрепятственно «растекаться» от Балтийского моря до Тихого океана. Эта концепция не выдерживает ни формально-логической, ни исторически фактической критики. Ведь Восточно-Европейская равнина не ставила никаких препятствий не только славянским, но и другим племенам, но если в результате уже известного нам исторического процесса на этой равнине утверждалась Империя Российская, а не скифская, готская, сарматская, гуннская, татарская и прочее, то от конкурентов…». Наша Империя нам даром не давалась. Это итог непрерывной борьбы за жизнь русского народа».

«Огромность, а следовательно, и неустроенность наших пространств создали очередную иллюзию о культурной отсталости России». Говоря о том, что «словом культуры объясняют вещи, никак друг с другом не совпадающие» и что о культурной отсталости народов чаще всего говорят люди, «которые культуру   видят   по   преимуществу   в   уборных»,   Солоневич   утверждал: «Установить свое культурное место в ряду других народов нам нужно не для самовозвеличения или самоуничтожения, а для того, чтобы:

1)    установить своеобразие нашего развития;
2) определить нами слабые и сильные стороны;
3) наметить дальнейшие пути нашего развития».

Показав своеобразие истории России (русская история принципиально отлична от истории Запада) и сильные стороны русского народа (их не перечесть), автор предупреждал о том, что нужно относиться с чрезвычайной осторожностью ко всему тому, что нам кажется нашими «национальными недостатками». Основанием для такой осторожности, по его мнению, может быть то, что «во-первых, ряд свойств только кажется недостатками. Во-вторых, то, что является недостатком сегодня, в ходе веков оказывается колоссальным преимуществом. В-третьих, если попытки переделать человека являются более или менее безнадежными, то попытки «переделать» целый народ пахнут уж просто напрасным вздором. Давайте не переделывать. Примем русский народ таким, каким его создал Господь Бог и обработала тысячелетняя история.

И тем не менее такие недостатки были. Одни из них Солоневич видел в попытках заменить православие философией. Вторым пороком русских автор считал недостаточность своей национальной гордости, национального самолюбия. По его мнению, недостаток национальной саморекламы играл и будет всегда играть колоссальную роль: «Мы никому не тычем в нос своего расового превосходства. Мы никогда никого не эксплуатировали:  в завоеванном Кавказе на Бакинской нефти зарабатывали и Нобили, и Манташевы, и Лианозовы. После завоевания Польши у нас на посту министра иностранных дел оказался князь Чарторыский. После завоевания Кавказа на посту ―диктатора сердца оказался Лорис-Меликов. В отдельных случаях это было не всегда удачно. Но в общей линии развития это создало Империю, которая вовсе не была ―тюрьмою народов,  как об этом пишут  нынешние творцы всероссийского концентрационного лагеря. В результате всего этого для строительства Империи работал Миних, защищал Балтийское море – и очень хорошо защищал – адмирал Эссен. Великий князь Михаил Александрович, брат Государя, командовал Дикой дивизией. Ставку генерала Духонина защищали польские легионы. Корнилова выручали его чеченцы. Здесь, я хочу почерпнуть тот факт, что Российская империя была, по крайней мере, пыталась стать не неким племенным единством, а единством чисто духовным. Это единство и в счастье, и в несчастье в основном все-таки выдержало испытание веков».

«Национальным недостатком» считал Солоневич и техническую отсталость страны. В этом явлении он видел некоторую историческую неизбежность, включая и заимствования от Запада. Но тем не менее, полагал он, «за этим заимствованиями русские люди слишком часто забывали все свое исторически неповторимое, национально своеобразное и неотъемлемое от самого существа России. Общественная мысль, оторванная от народных корней,  металась  на  побегушках  у  западноевропейской  моды  и  щеголяла обносками  с  барских  плеч  европейской  философии.  В  этих  метаниях  было много и смешного, и позорного, и трагического…

Выводы, к которым пришел Солоневич по данному поводу состояли в следующем: «Идея справедливости – Божьей Правды на грешной земле – пронизывает нашу историю, которая выдвинула Русскую монархию как носительницу Божьей Правды – по народному выражению, и «этического начала», по выражению Тихомирова. С этой идеей мы должны считаться как с фактором, не подлежащем никакому сомнению…. Мы можем и мы должны обучать русский народ культуре топинамбура или стройке автострад, но там где дело касается глубинных духовных инстинктов народа, нам остается признать себя только частицей этого народа и идти вместе с ним. «Направлять» что-нибудь и безнадежно, и бессмысленно. И русский язык, и русскую историю, и русскую империю создал он, а не мы. Мы, наше поколение, все это получили готовенькими, ничего не улучшили и очень многое испортили». Из вышесказанного автор делал следующий вывод: «Нам остается только одно: вернуться к духовным источникам всего русского творчества – и религиозного, и социального, и политического: категорически отбросить все пиджаки с чужих вражеских плеч. Свой русский дом отстраивать по своему русскому плану, проверенному одиннадцатью веками нашей истории».

Говоря о русском народе, о его месте в истории, Солоневич имел ввиду прежде всего крестьянство. В этой связи его не мог не волновать «основной факт русской истории» – многовековая борьба между крестьянством и дворянством. Мыслитель убежденно говорил о том, что «отрицать эту борьбу – значит отрицать совершенно бесспорную очевидность», и что все «барские скачки» современной ему эмиграции о «гражданском мире в России» нужно отбросить самым категорическим образом, ибо этот мир – и то весьма относительный – стал устанавливаться только после освобождения крестьян в 1861 году. К концу же XIX–XX веков он, по мнению автора, приобрел формы жестокой экономической войны, если бы не революция, он окончился бы полным разгромом дворянства. Но мирным разгромом. Революция, ускорив процесс исчезновения дворянства, занялась не мирным устройством будущего, а больше всего кровавой местью за прошлое.

Осуждая дворянство за его бездумное поведение по отношению к крестьянству, Солоневич был далек от злорадства по поводу свалившейся на него беды. Более того, всякие репрессии он осуждал. Он писал: «Те преследования, которым большевицкая революция подвергла представителей дворянского землевладения, не только гнусны и отвратительны – они простонапросто не нужны. Дворянство уходило само по себе. Оно сдало свои экономические позиции, почти целиком сдало культурные, и единственная ошибка монархии заключалась в том, что к моменту первой мировой войны дворянство еще не было отстранено и от политических позиций».

И тем не менее «приговор» Солоневича дворянству был весьма категоричен: «Тот слой, который веками самым беспощадным и самым бесчеловечным  образом  эксплуатировал  русский  народ,  тот  слой,  который отрицал в православном русском человеке элементарное человеческое достоинство, тот слой, который создал атмосферу вековой гражданской войны и довел великую империю до катастрофы – неприемлем для русского народа ни при каких обстоятельствах. И в том случае, если будет повторена попытка под каким бы то ни было лозунгом или прикрытием протащить в Россию идеологию, традиции, навыки и психику этого слоя, народные массы снова полезут на стену. Вот почему я с таким хладнокровным скептицизмом отношусь ко всякого рода монархическим объединениям в эмиграции: все равно ничего не войдет... И восстановление монархии зависит вовсе не от них (т. е. дворянства – В.Ч.). Но от них может зависеть подрыв монархии (народной монархии – В. Ч.)».

Называя «весьма странным» утверждение современных ему исследователей о том, что «Церковь ведает самостоятельной областью человеческой деятельности, областью духа», мыслитель возражал им весьма четкой формулировкой: «Церковь всегда шла рука об руку с монархической властью в деле примирения сословий, но никогда не была ―только одной из функций государственной власти, а следовательно, заключал И. Л. Солоневич, в истории страны была более широкой и масштабной, чем пытались это показать официальные историки» [107, с. 31, 38, 41–53.].

Прекрасный литератор и публицист – Солоневич особенно пристально всматривался  и  спустя  годы  в  историю  Февральской  революции.  Будучи «профессиональным свидетелем» ее основных событий, он правду о Феврале называл самой тяжелой правдой и тут же призывал, что «легких правд у нас нет». Зная людей, «которые справа сделали февраль, а слева стали его углублять», он полагал, что «их личные преступления» теряются в море исторических сдвигов: «О великой французской революции Талейран говорил: В ней виноваты все, или невиновен никто, что собственно одно и то же. О Феврале этого сказать нельзя. И если на левой стороне был теоретический утопизм, то на правой стороне самое прозаическое предательство. Это, к сожалению, есть совершенно неоспоримый факт».

По отношению к этому, причем, как и к другим историческим фактам, Солоневич склонен был рассуждать с позиции выявления их символики: «Есть такой рецепт производства артиллерийских орудий: нужно взять круглую дыру и облить ее статью – получится орудие. Целый ряд исторических концепций фабрикуется именно по этому рецепту: берут совершеннейшую дыру и обливают ее временем: получается история. Или исторический факт. Именно по такому рецепту Петр I был сделан Великим, Екатерина II – Великой, Павел I – безумцем, Николай I – Палкиным…». Таким образом, символика Февраля с потрясающей степенью точности повторяет символику Петра Первого: берется дыра и обливается выдумками. Самое занятное, что в феврале 1917 года никакой революции в России не было вообще: был дворцовый заговор. Правые, которые сделали т.н. революцию, признаться в этом не могут никак. Именно поэтому правая публицистика эмиграции ищет виновника Февраля в англичанах, немцах, евреях, масонах, японцах, цыганах, бушменах, в нечистой силе и в деятельности темных сил, ибо как признаться в том, что «темными силами» были как раз помещики, фабриканты и генералы? Не могут говорить об этом и левые – ибо что тогда останется от народной революции? От великих завоеваний Февраля? И от «восстания масс против проклятого  старого режима»? Правые не могут признаться в том, что страшная формулировка Государя императора о предательстве и прочем относится именно к их среде, левым очень трудно признаться в том, что февральская манна небесная, так неожиданно свалившаяся на них, исходила вовсе не от народного гнева, не от восстания масс и вообще не от какой «революции», а просто явилась результатом предательства, глупости и измены в среде правящего слоя. Таким образом, фальшивка Февраля декорируется с двух сторон: левые пытаются свалить на народ, правые – на народ, «обманутый левыми».

Книга И. Л. Солоневича о заговоре правых против царя в феврале 1917 года изобилует интересными фактами и событиями, показом того, какую роль в них играли Гучков, Руденко, Алексеев и др. На вопрос: «Кому это было нужно?» автор дает следующий ответ: «Дело заключалось в том, что Петербургская империя строилась как империя крепостническая, и Петербург был необходим как штаб, который мог бы держать монархию в плену, изолировав ее от страны, от нации, от массы и непрерывно держа носителя верховной власти под дулом цареубийства. Так было с Алексеем Петровичем и так же случилось с Николаем Александровичем. Санкт-Петербург был построен именно для этого». Когда же русская знать, составлявшая основу империи, превратилась, по словам автора, в «какой-то сброд», оказавшись в социальном тупике, то «новые слои, талантливые, крепкие хозяйственные стали пробиваться к жизни и власти». Слабым звеном оказалось не только дворянство, но и т. н. династия, т. е. представители дома Романовых, «слабым пунктом» государственной конструкции оказались в то время, осложненное мировой войной, и армия и ее верхи. И все планы императора Николая II сорвались именно на этом пункте: «На верхах армии была дыра. Самый чин генерала в довоенной России имел явственно иронический характер, но делать было нечего, людей не было, и после страшной генеральной чистки, произведенной Великим князем Николаем Николаевичем в начале войны, обнаружилось, что на место вычищенных поставить было некого. Из такого подбора «кадров» и выдвинулся генерал М. Алексеев, но из каких соображений он пошел на приманку государственного переворота, сказать «трудно».

Большое место в трудах И. Л. Солоневича отведено императору Николаю II. Первоначально автор внес в эту фразу некоторое уточнение: «с момента его отречения от престола в мировой политике – во второй мировой политике – более умного человека не было. Или еще точнее – или осторожнее – никто ничего с тех пор более умного не сделал». Такая характеристика после большого количества грязи, вылитой на императора, начиная с В. П. Обнинского и последующих очернителей Великого последнего, могла  с первого взгляда показаться лишь оригинальным выпадом публициста. Но Солоневич      снабдил      ее      своими      достаточно      аргументированными соображениями. Да, признает он, Николай II – это человек средних способностей, получивший власть по бесспорному праву случайности, по праву рождения. Но «средний человек, лишенный каких бы то ни было соблазнов богатства, власти, орденов и прочего, – имел наибольшую в мире свободу суждения. Лишенный необходимости «борьбы за власть, он был лишен, по крайней мере, необходимости делать и гнусности».

Возмущаясь «втемяшенными представлениями» – величанием Петра Первого – Великим, Александра Первого – Благословенным и Сталина – гением, Солоневич ставил вопрос по-иному: «При Петре Первом – Швеция Карла XII дошла до Полтавы. Александр Первый пустил французов в Москву. При Сталине немцы опустошили страну до Волги. При Николае Втором, который не был ни великим, ни благословенным, ни тем более гениальным, немцев дальше царства Польского не пустили».

Критикам императора за поражение России в войне с Японией Солоневич отвечал так: «При Николае Втором Россия к войне готова не была. Я утверждаю: никогда ни к одной войне Россия готова не была и никогда готова не будет… Я не хочу маршировать всю жизнь и вы тоже не хотите. А немец, – он может быть. Почему война с Германией была неизбежна. Это знал Николай Второй, и это знали все разумные и информированные люди страны – их было немного. И их травила интеллигенция. Войну с Японией мы прозевали и потом проиграли…

Русская революционная идет на штурм. В революции 1917 года немецкие деньги ясны. О японских деньгах в революции 1905 года наши историки говорят так же глухо, как и о задушевных планах декабристов.

Словом: соединенными усилиями японцев, интендантства и интеллигенции война была проиграна. Наступает «Дума народного гнева», которая отклоняет военные кредиты: мы – демократы, и мы военщины не хотим. Николай Второй вооружает армию путем нарушения духа военных законов, в порядке 86-й статьи. Эта статья предусматривала право правительства в исключительных случаях и во время парламентских каникул проводить временные законы без парламента. Так, кредиты на предметы проходили и без Думы. По плану императора перевооружение русской армии и пополнение ее опустевших арсеналов должно было завершиться в 1918 году. Русско-германская война началась как всегда неожиданно в 1914-ом».

По мнению И. Л. Солоневича, правительство Николая II наделало много ошибок, но основных ошибок было две: то, что призывали в армию металлистов, и то, «что не повесили П. Н. Милюкова. Заводы лишились квалифицированных кадров, а в стране остался ее основной прохвост», выступавший с трибуны и в печати с пораженческими речами.

Именно от Милюкова и его окружения после поражения русской армии в Восточно-Прусской операции, но тем не менее спасшей Париж (Но Париж был спасен. Была спасена, следовательно, и Россия. Ибо если бы Париж был взят, то Франция была бы кончена. И тогда против России были бы: вся Германия, вся Австрия и вся Турция. Тогда дело может быть не кончилось бы и на Волге, пошел гулять по России гадкий и ничего не имеющий в действительности лозунг: «Царь – дурак, пьяница и тряпка. У него под носом его жена изменяет с изменником Распутиным. Он ничего не видит, царя нужно менять или убить».

Анализируя обстановку этих лет в стране, Солоневич приходит к выводу, что «история возложила на Николая Второго задачу сверхчеловеческой трудности: нужно было бороться с остатками дворянских привилегий, и почти со всей интеллигенцией», получившей монопольное право в Думе «начисто оторванной от народа, «беспочвенной, книжной, философски блудливой и революционно неистовой. Этим наследникам «Бесов» и Нечаева, сотоварищам Азефа и Савинкова, поклонникам Гегеля и Маркса до реальной России не было никакого дела. Ибо они были наполнены всякими теориями, утопиями и галлюцинациями, а более всего – жаждой власти во имя власти». Именно от этой напасти, утверждает автор, нас всех пытался защитить Николай Второй, но это ему не удалось, он наделал много ошибок. В итоге – первый человек России был убит. За ним последовали миллионы...

Итак, заключает автор, «проблема Николая Второго, как и проблема русской монархии вообще, есть, главным образом, моральная проблема. Это не вопрос о «форме правления», «реакции», «прогрессе» и всяких таких вещах. Это есть вопрос о самой сущности России. О нашем с вами духовном «я». Наша история и наша национальная личность были основаны не на принципе насилия, а на чисто моральных исходных точках. Отказ от них – это отказ от самого себя. Отказ от монархии есть отказ от тысячи лет нашей истории… Русская история, в сущности, очень проста: чем было больше «самодержавия», тем больше росла и крепла страна; чем меньше было «самодержавия», тем стране было хуже… Это может быть и не совсем наука. Но есть все-таки факт. Целая цепь фактов, из которых можно было бы извлечь и некоторые политические уроки».

Верный своему политическому кредо, Солоневич  в конце своей книги «Великая фальшивка февраля» задается вопросом: «Очень многие из моих читателей, возможно скажут мне: ―А какие есть шансы на восстановление монархии в России?» И я отвечу: приблизительно все сто процентов… И если вам попадется моя книга ―Диктатура импотентов, то вы установите тот факт, что я занимаю самый крайний фланг непримиримости по адресу всякого социализма. И здесь я хочу констатировать то совершенно очевидное обстоятельство, что режим царской России давал свободу конкуренции всем людям и всем хозяйственным формам страны, и капиталистической, и земской, и государственной, и кооперативной, и даже общинной. Я призываю людей следовать украинскому лозунгу: ―Вошли под царя московского православного, ибо это есть единственная реальная, веками проверенная гарантия того, что мы дальше не будем катиться – почти по Горькому: все вперед и ниже, все вперед – и ниже…».

Говоря о «героях Февраля и Октября 1917 года», Солоневич постоянно подчеркивал,    что    обе    эти    «революции»   были    подготовлены    русской интеллигенцией, и то, «что сегодня практически проводит товарищ Сталин, было заранее спланировано властителями дум этой интеллигенции, включая литераторов и обществоведов». Одних из них, которых читали, но кому не повиновались (Достоевский и Толстой, Пушкин и Блок, Тургенев и Лесков), автор относил «к людям первого сорта, но политически их считали реакционерами. Еще в большей степени это относилось к представителям русской науки». Для него «вся сумма современных гуманитарных наук», в течение многих лет звавших общество к прекрасному будущему, была основана на лжи, и что для него «самая научная книга, когда бы то ни было написано о человеческом духе и общежитии, есть просто Священное писание. И что реакционна не Библия – реакционна революция. Что «опиум для народа поставлял не Христос – этот опиум поставляла вся философия, начиная от Платона и кончая Гегелем и Марксом». Переживший две мировые войны, познавший прелести социалистического рая» Солоневич в отношении его достижений был весьма пессимистичен, полагая, что в лучшем случае сторонники социализма «съедят самих себя», или «перелгут друг друга до последнего», и это будет самым последним его утешением [108].

Что касается истории Советской России и советской историографии, то они И. Л. Солоневичу были в полном смысле этого слова ненавистны, собственно, как и к  система правления, установившаяся в стране. Его труд «Россия в концлагере», впервые опубликованный в 1936 году в Болгарии, стал не только первой книгой о ГУЛАГе, но и приговором преступной диктатуры приверженцев т. н. теории «научного социализма», скрывавшейся за вывеской «власти советов трудящихся». Незаслуженно забытая, находящаяся под запретом, она – самое правдивое и самое лучшее из всего того, что было написано о жизни советских граждан под властью компартии. Многое пережив за годы советской власти, он имел полное право на такие слова: «Я считаю, что ненависть к строю, который отправляет в могилу миллионы людей моей родины, – это не только мое право, но и мой долг». Спасительную перспективу для страны и ее народа автор усматривал в восстановлении особого рода самодержавия: «У меня нет ни малейшего сомнения не только в том, что монархия лучший выход для России, но что монархия для России – есть также и неизбежность. Вера в монархию для меня такая же само собой разумеющаяся вещь, как вера в Господа Бога: ни без того, ни без другого – Россия восстановлена быть не может».

Немало интересных теоретических и фактических соображений о истории  и  историческом  процессе  высказано  И.  Л.  Солоневичем  в  книге «Диктатура слоя» (Буэнос Айрэс, 1956), посвященной критике социалистической бюрократии. В ходе развенчания ее, «не оставляющей ни одной цели, которая была бы предоставлена свободной человеческой воли», автор прибегает к использованию историко-сравнительного метода при показе того, как бюрократы в любом виде деятельности смотрят на историю своего народа. В такого рода размышлениях Солоневича, несомненно, нашло выражение все своеобразие его исторических воззрений: «В нормальном ходе социальной жизни – есть и генералы, и священники, и чиновники. Все они – люди, и все их «во гресех роди мать их». Но все они как-то приспосабливаются и к среде вообще и к друг другу в частности. Каждый из них постарается объяснить историю своего народа по своей профессиональной линии. Так, русские военные историки объясняли русские неудачи Первой мировой войны стратегическими ошибками генерала Алексеева (соответственно – Фоша, Френча, Гиндебурга и прочих). Есть люди, объясняющие отступление русской армии повелением Николая Второго ввести в России сухой режим: будь бы водка – никакого отступления не было бы, как же русский солдат может воевать без водки! Вероятно, что аналогичное объяснение истории существует и во всех остальных странах мира. Всякая профессия склонна замыкаться в касту. И всякая каста склонна утверждать, что именно ее интересы являются высшими интересами человечества» [110, с. 3–8, 175–176].

Считая такого рода подход, не имеющий никакого отношения к науке, Солоневич указывал еще на один недостаток в подходе к истории – игнорирования точного значения терминов и понятий, а также способ его искоренения: «Будучи литератором по профессии, я проектирую для будущей России довольно утопический закон, который должен будет ввести для литературной братии телесное наказание – розгами. За каждую сознательную ложь, доказанную на гласном суде присяжных заседателей. Тогда после несколько сот тысяч розог, может быть окажется возможным установить точное значение терминов и понятий, демократии и НКВД, свободы печати в СССР и в Англии и право м-ра Бернарда Шоу зубоскалить над могилами десятков миллионов людей. Но я боюсь, что до введения моего закона м-р Шоу не доживет, а жаль…».

Особенно едко потешался Солоневич над революционной терминологией, напрочь надуманной и несостоятельной: ―Революционеры антикварных времен любили декларировать слово ―народ. Это он, ―народ ―восстал против тиранов, казнил королей и мистическим образом избирал Робеспьеров. Потом, с ростом науки и техники, вместо народа стали фигурировать ―трудящиеся. Затем, с дальнейшим прогрессом науки, техники и философии, из сонма трудящихся выпали такие тунеядцы, как крестьяне, фермеры и вообще все, в поте лица своего добывающие для нас хлеб наш насущный. Остались одни ―пролетарии. В дальнейшем ходе историко-философских концепций стал дифференцироваться и пролетариат: пролетариат просто и пролетариат революционный, ―сознательный пролетариат, как его называли в России до 1917 года. ―Люмпен-пролетариат, как его классифицировали правые круги в Германии. Биологические подонки больших городов, как его классифицирую я».

Если термин «народ», «масса», «пролетариат» и прочее, – отмечал Солоневич, – принять более-менее всерьез, то тогда, ставил он вопрос, чем объяснить унылую закономерность всех европейских революций, «в которых история повторялась с поистине потрясающей степенью точности: над народом устанавливал свою диктатуру «класс», над «классом» – партия и над партией – вождь. Народ, потом класс, потом партия каким-то таинственным образом отказываются от всех не только демократических, а просто человеческих прав, чтобы превратиться в бессловесное и голодное стадо. В каждом из этих случаев можно подыскать отдельное объяснение для тех войн, которые возникают из этих диктатур. Но эти отдельные объяснения не могут удовлетворить никакого разумного человека. Мы имеем дело с закономерностью. Эту закономерность можно припрятать в мистику таких объяснений, как «стихия революций». Можно также ограничиться ссылкой на полную бессмысленность всего исторического процесса. И материалистическая философия принимает в этих случаях, я бы сказал, удручающий богословский характер: вот галдели люди всю жизнь о точном научном познании общественных явлений, боролись всю свою жизнь против всякой «поповщины» и прочей мистики, а когда зажжѐнный ими же пожар опалил их собственные бороды – начинают выражаться столь мистически, как же выражались и средневековые богословы. И врать так, как не врал даже барон Мюнхгаузен.

По мнению автора, революционеры всех мастей восторгаются революционной стихией до тех пор, «пока она греет их руки и карманы, и предают ее всяческой анафеме, когда она начинает греть чужие. Народ – трудящиеся, пролетариат, партия и даже чрезвычайка – воплощают в себя всю мудрость истории, пока они греют: Мирабо и Милюкова, Роллана и Керенского, Дантона и Троцкого. Они становятся исчадием ада для Милюкова, когда его вышибает Керенский, для Керенского – когда его вышибает Троцкий, для Троцкого – когда его вышибает Сталин. По этому же погребальному пути проходит и пролетариат: он велик и мудр, пока на его спине едет Троцкий. Он становится стадом, когда на его шею садится Сталин. Он наполнен классовой сознательностью, пока он гарцует под моим седлом. Он становится плебсом, когда меня с этого седла вышибли».

Свои размышления о терминах в материалистической науке Солоневич завершил некоторым источниковедческим заключением: «В революционной литературе нужно различать манифесты и мемуары. Манифесты пишут люди, лезущие на пролетарскую шею. Мемуары пишут люди, сброшенные с этой шеи. В манифестах пролетариат фигурирует в качестве мессии, в мемуарах он фигурирует в качестве сволочи. Это же относится и к народу,  трудящейся массе. И это называется научными познаниями общественных явлений». И далее: «Авторы манифестов все принадлежали к революционным течениям, авторы  мемуаров  –  к  контрреволюционным.  Те,  кто  в  данный  момент  еще ―делают революцию, по понятным причинам мемуаров не пишут: некогда и не стоит. Мемуары пишут люди, Божьим попущением избежавшие виселицы. Точка зрения мемуаристов зависит от того, в какой именно момент наступает переход от власти к виселице. Для всякого автора мемуаров дела шли прилично, пока действовал он. И дела стали идти преступно, когда его вышибли». Таким образом, иронически утверждает автор, «объективные историки делятся на две основные категории: за и против революции. Есть и дальнейшие подразделения: историки, которые за революцию, но только до такого пункта, на котором они прекращаются сами – Милюков, Керенский, Троцкий, Бухарин или кто-нибудь очередной. Исторические факты подтасовываются по точной схеме карликовых хозяйств товарища Каутского, и все то, что написано о русской революции, является великим оптовым складом фальшивых карт».

По мнению Солоневича, самая основная фальшивка на этом «складе» касается рабочего класса: «Революционные историки строки не пишут об участии рабочей массы в контрреволюции, ибо в каком тогда виде окажется рабоче-крестьянская власть укрепившаяся как раз на почве разгрома именно рабочих и крестьянских восстаний (а они были – В.Ч.)? Не пишут об этом и контрреволюционные историки, ибо тогда им пришлось бы объяснять: как именно обманула контрреволюция рабочие и крестьянские массы». После ряда примеров, характеризующих одних и вторых «исследователей революций» автор заключает: «Современный историк подобен радиоприемнику: он улавливает только те волны, на которые настроен он сам: остальные его не касаются». Последнее дало основание И. Л. Солоневичу для следующего заключения: «Вся сумма исследования законов общественного развития – не есть наука, это только подделка под науку, это есть торговля заведомо фальсифицированными продуктами», приведшая к грандиозному провалу всех книжных попыток построить живую жизнь». И далее: «Всякий иностранный историк по необходимости изучает русскую историю по русским источникам и первоисточникам. Но русская историческая литература является беспримерным во всей мировой литературе сооружением из самого невероятного, очевидного, документально доказуемого вранья. Если бы это было иначе, мы не имели бы беспримерной в истории революции. Вся русская историческая и прочая литература была обращена не назад, а вперед –  вперед к светлому будущему чрезвычайки. Она переврала все фактическое прошлое, чтобы обеспечить дорогу утопическому будущему. Это будущее пришло. Придет и переоценка прошлого». Отмечая, что самые «величайшие человеческие общежития» были построены (без философов, историков и вождей) средними людьми, чтившими отца своего и мать, хорошо помнящие свое родство», автор убежден в том, что философы и историки будущего сделают все, от них зависящее, чтобы замазать эту очевидность сотнями новых теорий, чтобы притушить нормальную человеческую совесть «легендами о великих людях и эпохах, и о мещанском болоте, в котором последние и погибли. Таким образом, заключал И. Л. Солоневич: «У меня, как и у очень многих нынешних российских людей, годы войны и революции и в особенности большевизм весьма прочно вколотили в голову твердое убеждение о том, что ни одна историко-философская и социалистическая теория не стоит ни одной копейки. Конечно, гегелевский мировой дух почти так же занимателен, как и марксистская борьба классов. И философское объяснение прошлого можно перечитывать не без некоторого интереса. Но как-то так выходит, что ни одна теория решительно ничего не может предсказать на будущий день. Более или менее удачными пророками оказались  люди,  которые  или  только  прикрывались  теорией  или  вообще никаких дел с нею не имели. Таким образом, для нас вопрос шел не о перспективах революции, рассматриваемых с какой бы то ни было философской точки зрения, а только о живых взаимоотношениях живых людей, рассматриваемых с точки зрения самого элементарного здравого смысла».

Можно по-разному относиться к И. Л. Солоневичу и его наследию, но его удивительная энергия и пламенность по отношению к прошлому и настоящему не могут не вызывать огромного уважения. Его исторические воззрения, наделенные завидной логичностью и последовательностью, отличаются удивительной оригинальностью мышления и блестящим литературным оформлением. «Угол зрения» Солоневича на прошлое был обусловлен не только его общественно-политическим устремлением, но и состоянием души. Он писал свои труды душой и кровью. Его ненависть к революциям и заимствованиям из-за рубежа была столь же сильна, как любовь к России. Одним из его девизов были слова: «Мы проводим столыпинскую линию: ни реакции, ни революции». Апеллируя к прошлому, он видел то, что хотел видеть, верил в то, чему он без остатка посвятил всю свою жизнь.

предыдущее   -  в начало главы  -  далее


предыдущее   -  в начало главы  -  далее

2.3  Гродненщина в исторической публицистике и прозе И. Л. Солоневича

В трудах И. Л. Солоневича, шедшего к познанию прошлого, что называется, от жизни, весьма много автобиографического. Обращение к собственному опыту познания, происходящего в России и на его малой родине Гродненщине, позволило ему быть более глубоким и убедительным в трактовке переломных моментов в истории страны. Последнее обусловило уже после кончины Солоневича в 1953 году подготовку редакцией «Нашей Страны» (Буэнос Айрэс) к печати оригинального труда «Иван Лукьянович о самом себе» «автобиография, составленная В. С. Дубровским по данным, имеющимся в статьях, книгах и письмах И. Солоневича». Информация о подготовке к печати данного издания была помещена на оборотной стороне обложки книги И. Л. Солоневича. «Диктатура слоя», изданная в рамках полного собрания, была посвящена его сочинений в 1956 году. На данный момент трудно сказать, удалось ли ближайшему сотруднику Солоневича по «Нашей Стране» реализовать намеченное в полном объеме. Скорее всего нет, что подтверждает отсутствие ссылок на это издание в большинстве работ, посвященных замечательному мыслителю и общественному деятелю.

Независимо от этого представлялось весьма важным и полезным выделить в автобиографических отступлениях Солоневича все то, что касалось не только его самого, но и его малой Родины. Кое-что в этом отношении мною было сделано и ранее в очерке «Да будет услышан на родине…».

Иван Лукьянович Солоневич (1891–1953) – мыслитель яркий и самобытный,  помещенном  в  книге  «Преодоление  времени»,  вышедшей  в Минске в 1996 году. Последующее изучение наследия И. Л. Солоневича, включая наиболее важные труды, позволило не только собрать и обобщить самые разнообразные сведения о Гродненщине, сообщаемые публицистом на страницах своих исследований, но и попытаться установить роль, место и значение гродненского материала в его концепции отечественной и всеобщей истории.

Исключительное место в мировоззрении Солоневича  занимает постоянное подчеркивание своей связи с народом через свое «мужественное происхождение»: «…Я лично считаю себя первым русским публицистом, выросшим непосредственно и органически из крестьянской среды. Все, что я пишу – есть первая в России попытка рассматривать события с точки зрения крестьянства, т. е. с точки зрения девяти десятых населения России. Первые попытки никогда не бывают особенно удачными, но они почти всегда производят впечатление парадокса, чего-то неожиданного и мало правдоподобного. Тезис о пропасти, отделявшей «народ» от «интеллигенции», общепринят всеми «знатоками России». Не знаю, как будет принят другой тезис: отвращение, которое народные массы чувствуют к своей философской интеллигенции.

Это отвращение я разделяю целиком. В одной из своих книг, посвященных рождению, жизни и гибели философствующей интеллигенции, я предложил такую эпитафию на ее могилу: «Здесь покоится безмозглый прах жертвы собственного словоблудия». Эта жертва собственного словоблудия – именно она готовила революцию, а никак не народ. Подготовив революцию, жертва сбежала за границу, а народ остался. Над ним, над народом, веками и веками привыкшим к суровой дисциплине государственности, которая одна могла спасти его физическое бытие, возник спланированный и сконструированный интеллигенцией аппарат социалистической бюрократии, вооруженный всеми достижениями современной техники истребления и управления. И – народ борется и до сих пор» [110, с. 24–25].

Отталкиваясь от тезиса о своем крестьянском происхождении, автор оставляет за собой право говорить о себе лично и своем личном опыте, приобретенном еще в ранней юности. И говорит он о нем, как всегда откровенно: «Я хочу отбросить те китайские церемонии, которые вместо общеизвестного местоимения употребляют фразу ―пишущий настоящие строки или пытаются личный свой опыт выдать за некую совершенно объективную истину. Объективных истин в мире нет. Всякий человеческий опыт и всякий человеческий путь — неизбежно личный опыт и личный путь. Он индивидуально неповторим. А объективная ценность этого опыта зависит от того, насколько он, этот опыт, совпадает с некой исторической судьбой, от нас не зависящей. С этой точки зрения латинская поговорка о том, что voletemfataducunt,nolentemtrahunt— желающим судьба руководит, а нежелающего тащит за волосы — имеет свою глубокую мудрость. Нужно уловить индивидуальное своеобразие   эпохи   и   те   глубинные   течения,   которые   оно   выносит   на поверхность жизни. Тогда судьба будет руководить. В противном случае она схватит за волосья и выбросит вон. Иногда на время, иногда и навсегда.

Я знаю, о моей персоне имеются в зарубежье самые разнообразные мнения: от неоправданно восторженных до непримиримо злобных. Во всяком случае, я не обижен отсутствием внимания. Кажется, нет ни одной эмигрантской газеты в мире, которая не поминала бы имени моего всуе и со всяческими прилагательными. Я хочу отбросить и китайские церемонии, и институтскую стыдливость: я не Конфуций и не пепиньерка. Давайте познакомимся по-хорошему.

Нечего замазывать того факта, что судьба и газеты, и движения тесно связана с моей личной судьбой, а следовательно, и с личными свойствами. Это судьба всякого зарождающегося движения: его связь с определенной личностью. Впоследствии эта связь или слабеет, или теряется. Но на первых шагах эта связь неизбежна. Наше движение только что зарождается. Его идеи принципиально отличны от всего того, что имеется в эмиграции. Они выковывались долго и мучительно. Может быть, более мучительно, чем у кого бы то ни было из моих современников. И корни его не в немецкой философии, а в русских полях». Именно там видел мыслитель родовые корни: «Мой отец — в детстве свинопас, потом народный учитель, потом статистический чиновник в Гродно, потом редактор «Гродненских губернских ведомостей» при П. А. Столыпине, потом издатель газеты «Северо-Западная Жизнь» на деньги того же П. А. Столыпина, тогда уже премьер-министра. Мой политический опыт начинается с 1910 года, то есть лет с восемнадцати. Именно этот опыт, столыпинский опыт, определяет и сейчас и мое мировоззрение, и мою политическую тактику. С тою только разницей, что этот опыт чрезвычайно усовершенствован в концентрационном лагере.

Политическая расстановка сил в довоенной Белоруссии складывалась так. Край, сравнительно недавно присоединенный к Империи и  населенный русским мужиком. Кроме мужика русского там не было почти ничего. Наше белорусское дворянство очень легко продало и веру своих отцов, и язык своего народа, и интересы России. Тышкевичи, Мицкевичи и Сенкевичи — они все примерно такие же белорусы, как и я. Но они продались. Народ остался без правящего слоя. Без интеллигенции, без буржуазии, без аристократии, даже без пролетариата и без ремесленников. Выход в экономические верхи был начисто заперт городским и местечковым еврейством. Выход в культурные верхи был начисто заперт польским дворянством. Граф Муравьев не только вешал. Он раскрыл белорусскому мужику дорогу хотя бы в низшие слои интеллигенции. Наша газета опиралась и на эту интеллигенцию, так сказать, на тогдашних белорусских штабс-капитанов: народных учителей, волостных писарей, сельских священников, врачей, низшее чиновничество. Приходилось, как и сейчас, бороться на два фронта. Эта масса была настроена революционно. Нужно было ей доказать, что только в борьбе с еврейством и полонизацией, только в опоре на империю и на монархию она может отстоять свое политическое, экономическое и всякое иное бытие. Борьба была очень трудна. Было очень трудно доказать читателям Чернышевского, Добролюбова, почитателям Аладьина, Родичева и Милюкова тот совершенно очевидный факт, что ежели монархия отступит, то их, этих читателей, съедят евреи и поляки. Что только в рамках империи и монархии эти люди могут отстоять свое национальное бытие. Это было доказано. Белорусская интеллигенция была сдвинута на национально-имперскую точку зрения.

И совершенно так же, как сейчас, доказывать очень простые вещи было чрезвычайно трудно. Русская бюрократия, как и сейчас, была, так сказать, государственно тупоумна. У нее не было ни национального чутья, ни самых элементарных познаний в области экономических отношений. Ее положение было чрезвычайно противоречивым.

Вот губернатор. Он обязан поддерживать русского мужика против польского помещика. Но сам-то он – помещик. И поместный пан Заглоба ему все-таки гораздо ближе белорусского мужика. У пана Заглобы изысканные манеры, столетнее венгерское и соответствующий палац, в котором он с изысканной умильностью принимает представителя имперской власти. Губернатору приходится идти или против нации, или против класса. Петербург давил в пользу нации. Все местные отношения давили в пользу класса. Польский виленский земельный банк с его лозунгом «Ни пяди земли холопу» запирал для крестьянства даже тот выход, который оставался в остальной России. Белорусское крестьянство эмигрировало в Америку. Вы подумайте только: русский мужик, который сквозь века и века самого жестокого, самого беспощадного угнетения донес до Империи свое православие и свое национальное сознание, он, этот мужик, вынужден нынче бросать свои родные поля только потому, что еврейство (неравноправное еврейство!) и Польша (побежденная Польша!) не давали ему никакой возможности жить на его тысячелетней родине. И еще потому, что губернаторы были слишком бездарны и глупы, чтобы организовать или землеустройство, или переселение. На просторах Российской Империи для этого мужика места не нашлось. И еще сейчас в Америке есть наши читатели — белорусские, сбежавшие с родины от Шмуельзонов, Заглоб и губернаторов. Тогдашняя наша газета была такой же боевой, как и нынешняя. Но у моего отца была маленькая слабость, которой я лишен начисто, – почтительность к губернаторскому мундиру. У отца хватило смелости в ответ на предложение взятки набить морду графу Корвин-Милевскому, да еще и вызвать этого графа на дуэль. Если бы эта дуэль состоялась, то у отца не было бы никаких шансов на победу: ни о пистолете, ни о шпаге он не имел никакого понятия. Но граф заявил, что он с мужиком драться не станет, и уехал в Ниццу. Это напоминает мой нынешний случай с РОВСом – станем ли мы судиться с каким-то Солоневичем. Но когда возникали конфликты такого рода – конфликты между поляком, но помещиком и русским, но мужиком, – губернаторы пытались стать на сторону помещиков – почти без всякого исключения – и пытались отца распекать. Отец конфузился, извинялся и продолжал вести свою линию. В Петербурге была широкая спина Петра Аркадьевича, и, собственно говоря, на губернаторов можно было наплевать.

Сие последнее открытие сделал я лично, когда во время одного из конфликтов к минскому губернатору Г. пошел я сам. Я был в те времена семипудов, косноязычен и, как и сейчас, до чрезвычайности решителен. Я собрал в кулак всю силу нехитрой своей выразительности и заявил что-то вроде того, что в таком тоне я разговаривать не желаю и ему, губернатору, не позволю. И что ежели он, губернатор, позволит себе еще раз такие нажимы, то он, губернатор, вылетит в два счета. Губернатор смяк молниеносно, стал шелковым, как дессу, и больше действительно ни во что не лез. Совершенно такой же прием и с совершенно такими же результатами я тридцать лет спустя применял и в концентрационном лагере; я умею обращаться с начальством».

У губернатора была и еще одна слабая сторона. У себя в Тульской губернии он тоже был помещиком. У себя в Тульской губернии его поместья увязали в долгах и уплывали к Крестьянскому банку: как он мог не сочувствовать судьбе польского своего собрата? И как он мог проявлять враждебность к местному Шмуельзону? Местный Шмуельзон был культурен. Местный Шмуельзон рукою левою финансировал революцию, а правую, с соответствующим конвертом, протягивал губернатору: «Ваше Превосходительство, мы же все понимаем! Это же все наша же еврейская молодежь, холера ей на голову. Они же и вас зарежут, и нас зарежут. Вы, Ваше Превосходительство, это культура, порядок, и вы же понимаете, какие там мужики, какие там рабочие! Мы же, Ваше Превосходительство, тоже понимаем: экономическая депрессия, падение мировых цен на хлеб, положение крупного землевладения... Мы, Ваше Превосходительство, всегда за порядок, за собственность, за власть. Ну, конечно, Ваше Превосходительство, все в долгах. Вашему Высокопревосходительству под вексель? Пятьдесят тысяч?.. Что значит пятьдесят тысяч? Это же пустяки. Ми же вам верим. Нет, ваша подпись только так, на всякий случай. Вы же знаете, какое время. Террор, бомбы, мало ли что может быть».

Ну как отказать такому милому, культурному, обаятельному и услужливому Шмуельзону. Тает сердце, и разжимается железный административный кулак. И это не взятка. Я не питаю, как вы видите, большого почтения к губернаторам, но взяток они не брали. Так, разве иногда, борзыми щенками. Почетом, лестью, столетним венгерским. Они были просто глупы. Это доказала революция. Класс губернаторов исчез, как будто его кто-то языком слизнул. Но других не было. Нужно было поддерживать то, что есть. В эмиграции губернаторов нет, и поддерживать нечего. В стороне от экономики тульских помещиков, виленских панов и минских Ротшильдов стояла борьба православия с католицизмом. Эта борьба имеет глубочайшие инстинктивные корни. Схема была такова. На низах – полуголодный сельский батюшка, зависящий от пристава, благочинного архиерея, Заглобы, треб и прочего. По материнской линии я из поповской семьи – моя мать урожденная Ярушевич. Одиннадцать дядьев были или священниками, или дьяками. Этот быт я знаю хорошо. Знаю его с самой неприкрашенной стороны. Сельский попик, иногда искренне верующий и иногда, что греха таить, и вовсе не верующий, огромная семья, босоногие мальчишки, которых нужно обуть, чтобы отправить в семинарию; босоногие девчонки, которых нужно одеть, чтобы отправить в епархиальное училище и потом выдать замуж. На обед ведро картошки, кусок масла и полведра огурцов: нужно Степушку снаряжать в семинарию. Бесперспективность, безграмотность. Скудные обрывки семинарских знаний. Кроме богословия – ничего. Ничего такого, за чем мужик мог бы обратиться к батюшке за советом. За советом о своих правах, о своем хозяйстве, о том, что вот-где нужно бросать все это и ехать в какую-то таинственную Америку, откуда пишут, что жизнь там другая.

Рядом с ним ксендз. Холостой. Холеный. Авторитетный. Красноречивый. Прекрасно образованный. Над сельским попиком бестолковый архиерей, не умеющий с проповеднической кафедры толком связать двух живых слов в одно живое целое. Рядом с архиереем бискуп, совсем уже культурный, блестящий собеседник, анекдотист, тонкий дипломат, человек не то что любящий, а и умеющий выпить.

У всех них: у губернатора, у Заглобы, у Шмуельзона, у архиерея и у епископа – у всякого свои таинственные связи в Петербурге. У Заглобы и у епископа – аристократия или польская, или с польской родней, незримые щупальца и каналы иезуитского ордена. У Шмуельзона – Поляковы, Лесины, Рубинштейны, какие-то там концессии, какие-то там акции. Кто-то и как-то имеет там какой-то контрольный пакет, и этим пакетом можно нажать на такого-то и такого-то товарища министра. У архиерея кто-то в Синоде. У губернатора кто-то в Сенате. Тонкая дипломатическая игра. Русский мужичок Виленской, Гродненской, Минской губерний, опора нации и православия, продает свою землицу и двигает за океан батраком на канадские фермы. Не правда ли, упоительно?» [107, с. 274–292].

Тему своей малой родины и родословной Солоневич затрагивал и в книге «Великая фальшивка февраля» с целью показа зарождения социалистических инстинктов у дореволюционной российской бюрократии. Он писал: «…Мой отец был крестьянином, потом в годы моего позднего детства – мелким, я бы сказал, микроскопическим чиновником: делопроизводителем гродненского статистического комитета. Я вырос в среде этой мелкой провинциальной бюрократии. Мои первые наблюдения над общественной жизнью относятся именно к этой среде.

Это был мир микроскопической провинциальной бюрократии. Оценивая жизнь и деятельность покойницы с точки зрения моего сегодняшнего опыта, я должен сказать, что это была чрезвычайно добропорядочная бюрократия. Она брала взятки – так было принято. Но взятка не была вымогательством, она была чем-то средним между гонораром и подаянием. Она разумелась сама собой. Чиновник, который отказывался брать взятки, подвергался изгнанию из своей собственной среды: он нарушал некую неписаную конституцию, он колебал самые устои материального существования бюрократии. Но такому же изгнанию подвергался и чиновник, который свое право на взятку пытался интерпретировать как право на вымогательство.  Взятка, я бы сказал, была добродушной. Так же добродушен был и ее приемщик. Чиновник старого режима начинал свой рабочий день в 10 утра и кончал в 3 дня. В течение этих пяти часов он имел возможность зайти в ресторан, выпить рюмку водки, сыграть партию в биллиард – и вообще работой обременен никак не был. И не старался себя обременять. Он не был человеком навязчивым и, будучи в той или иной степени революционно настроенным, никаких правительственных мероприятий особенно всерьез не принимал. Он, кроме того, считал себя нищим.

Государственная служба везде оплачивается сравнительно низко. Это, вероятно, объясняется очень просто, законом спроса и предложения. Маленький провинциальный чиновник получал жалованье, достаточное для того, чтобы семья из пяти человек была вполне сыта, имела бы квартиру комнаты в три и по меньшей мере одну прислугу. Но материальные требования этого чиновника определялись не его «общественным бытием», а остатками дворянской традиции. Дворянская традиция в России, как и в других странах Европы, требовала «представительства». Физический труд был унизителен. Квартира из трех комнат была неприличной. Наличие только одной прислуги было неудобным. В силу этого чиновник считал себя нищим.

Он, кроме того, считал себя образованным человеком. Рядом с ним жил человек, которого никто в России не считал образованным: купец наш крупнейший драматург Островский населил русскую сцену рядом гениальных карикатур на то «Темное царство», которое почти в одиночку кое-как строило русскую хозяйственную жизнь. Наш величайший сатирик Салтыков населил русское читающее сознание образами Колупаевых и Разуваевых – кровавых хищников, пьющих народную кровь. Наш величайший писатель Лев Толстой пишет о русском деловом человеке с нескрываемой ненавистью. Позднейшая политическая и художественно-политическая литература связала Толстого с Марксом и выработала на потребу русскому сознанию тот тип, который сейчас плавает по континенту США в качестве «акулы мирового империализма». То, что сейчас советская пропаганда говорит об «империализме доллара», взято не только из Маркса. Это взято также и от Толстого.

Мелкий провинциальный чиновник Маркса не читал. Но Толстого и прочих он, конечно, читал. Он считал, что он, культурный и идейный человек (взятки никогда в мире никакой идее не мешали, как никакая идея не мешала взяткам) «служить государству». А его сосед по улице, лавочник Иванов, служит только собственному карману, других общественных функций у этого лавочника нет. Он груб. Он ходит в косоворотке, и его жена сама стирает белье. Скудное чиновничье жалованье путем таинственной «стихии свободного рынка» переходит в карманы лавочника. Если лавочник продает чиновнику на рубль мяса, то на тридцать копеек он выпивает чиновничьей крови. Он, лавочник, ничего не производит, даже входящих и исходящих. Он есть представитель внепланового, государственно контролируемого хозяйственного хищничества. Он есть, кроме того, и классовый враг.

Классовым врагом лавочник был уже для Толстого: это именно он скупал «дворянские гнезда», вырубал «вишневые сады». Потом он стал скупать и птенцов этих гнезд, и владельцев этих садов: дворянство разорялось, а буржуазия строила. Мелкий провинциальный чиновник литературно унаследовал эту дворянскую классовую вражду: во всякой школе преподавали русскую литературу, и во всей русской литературе частный предприниматель был образован как хищник и паразит. Но частный предприниматель был классовым врагом и для сегодняшнего чиновничьего благополучия: он подрывал существо чиновничьего быта, право на регулирование. Он «заедал» каждый день чиновничьей жизни и каждый фунт чиновничьего обеда; он богател и строил дома – за счет копеек, вырученных за продажу фунта мяса, и рублей, полученных как квартирная плата. Традиция русской дворянской литературы, собственный бюрократический быт и философия пролетарского марксизма – все это привело к тому, что старорежимная бюрократия оказалась носительницей идей революционного социализма. Идеи эти не были глубоки и выветривались при первом же соприкосновении с революционной действительностью, но и они в какой-то степени определили собою ход русской революции».

Развивая эту мысль, Солоневич отмечал: «Я вырос в очень консервативной и религиозно настроенной семье. Но до конца двадцатых годов, до перехода от ―новой экономической политики к политике коллективизации деревни, первых пятилетних планов и прочего в этом роде, я всетаки разделял русскую традиционно интеллигентскую точку зрения на русского делового человека во всех его разновидностях. Чего же вы хотите? Я читал Толстого и Салтыкова, как всякий читающий русский человек. Я впитывал в себя образы хищников и кровопийц. Я съедал в ресторане свой обед, платил за него полтинник и из этого полтинника уплачивал свой кровный гривенник в качестве налога анархической стихии частной собственности. Я платил мои двадцать рублей за мою квартиру, и из этих двадцати пятнадцать (мне казалось, минимум пятнадцать) отдавал за здорово живешь своему домовладельцу. Со всех четырех измерений меня охватывало железное кольцо «эксплуатации человека человеком». За каждое съеденное мной яйцо я уплачивал и свою дань этой эксплуатации. Только в самое последнее время, в Германии, в 1946 году, я вдруг вспомнил: будучи репортером, я в 1914 году за каждую строчку получал гонорар, равный цене двадцати пяти яиц. Кто сейчас заплатит мне такой гонорар? И кто снабдит меня яйцами, если бы я этот гонорар и получил? И не был ли частный предприниматель волей или неволей просто нянькой и мамкой, кормилицей и сестрой милосердия? Не он ли, частный предприниматель, как-то заботился о моем построчном гонораре и как-то посредничал между мной и людьми, которые готовы были заплатить 0,000001 копейки за удовольствие прочесть в газете мой отчет о заседании петербургской думы? Не он ли заботился о доставке из Воронежской губернии в Санкт-Петербург тех двадцати пяти яиц, в которые таинственным образом превращалась моя репортерская строчка?

Он, частный предприниматель, был очень суров ко мне как к работополучателю: он требовал, чтобы я писал толково и грамотно. И если бы я толково и грамотно писать не умел, он бы выгнал меня на улицу. Но когда я приходил к нему покупать ботинки, то в моем полном распоряжении был целый склад, и я мог капризничать, как мне было угодно. Мне тогда никак не приходило в голову, как покупатель ботинок имею право капризничать, то, может быть, такое же право имеет и неизвестный мне потребитель моих строчек? И что если частный предприниматель не будет особенно придирчив в отношении меня, я никак не смогу быть придирчивым по адресу ботинок: придется носить, что уж мне дадут? Вообще много совершенно простых и, казалось бы, совершенно очевидных соображений никак не приходило в голову.

Наступил военный коммунизм. Есть было вовсе нечего. О каких бы то ни было капризах по поводу свежих яиц или модности ботинок даже разговаривать было нечего. Я по тем временам занимался поисками еды, а не объяснений ее отсутствия. Тем более, что и объяснение, казалось, было просто: война мировая, потом война гражданская, потом террор. Я был ярым контрреволюционером, советская власть сжала и даже пыталась расстрелять меня не совсем зря. Я защищал монархию, но до частной инициативы мне никакого дела не было. Очень мало дела было даже до социализма: я был против социализма только потому, что социализм был против монархии. Но если бы в 1912 году Император Всероссийский издал манифест об освобождении русского народа от буржуазной крепостной зависимости, я бы повиновался без никаких. Иностранный читатель скажет, что все это было очень глупо. С иностранным читателем я спорить не буду: особенно умно это, действительно, не было.

Итак, жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивно мыслящим, который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа, который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую «анархию производства и распределения».

Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно. Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухановский из «Ревизора», как огня, боялся «бумагомарания и щелкоперства», которые могли в любой газете – даже и в газете тридцатых годов прошлого века – опорочить его доброе имя. Бюрократ царского времени мог быть только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим?

Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский» [108, с. 172–187].

При анализе кризиса верхов России начала ХХ века Солоневич не упускал из виду и армию, включая командный состав и рядовое русское офицерство: «Вильно, Гродно, Минск – это были военно-чиновничьи города. Было много друзей-офицеров. Но было много и друзей-солдат. И военный быт я знаю неплохо. Но знаю его с двух точек зрения или, точнее, с трех: с официально-елейной, с офицерской и с солдатской. Ни бемовская «Жизнь маленького гарнизона», ни купринский «Поединок» вовсе не высосаны из пальца». По мнению автора «русская артиллерия и ее офицеры были лучшими в мире: на человеческой базе этих самых артиллерийских офицеров можно было их построить «настоящий социализм». В то же время интендантство воровало, как последний карманный вор. Применительно ко времени русско-японской войны Солоневич писал: «Отмороженная нога равносильна ранению. Работа нашего интендантства была равносильна работе японской артиллерии. Теперь – об общественном сознании, делавшем такие факты возможными.

В эти годы жил в Гродно генерал Р., тогда еще полковник. Поехал на войну. Еще до конца войны его жена купила доходный дом и стала строить особняк на Кирочной улице. О том, что у этого генерала ни гроша за душой не было, знали все. После войны в его нажитый на русской крови особняк ездили все и «в лучших домах» его принимали.

Все это видели и не могли не видеть солдаты его полка, которые, как и «все общество», не могли не знать, из каких изменнических и кровавых источников был выстроен этот особняк. «Общество» не реагировало никак. Суд не реагировал никак: военное ведомство, честь офицерского мундира, сор из избы – совершенно то же самое, что сейчас процветает в РОВСе. По тогдашним законам нельзя было отдать под суд подчиненного без согласия его начальника за служебные преступления, конечно. А начальники тоже строили себе особняки соответственно чину. «Инстинкт грабежа и убийства» по адресу этого генерала был бы вполне законным проявлением государственного и национального инстинкта: нужно было генерала повесить, а дом конфисковать» [107, с. 154–155].

Нередко в серьезные рассуждения о судьбах страны вторгались и воспоминания детской поры: «Когда я читаю всякие разглагольствования о молодежи — и эмигрантской, и подсоветской, — меня охватывает чувство некоторого недоумения: каким это способом «отцы» забывают те времена, когда они были только сыновьями? Кажется, не так было бы трудно помнить... Но как будто бы забывают наглухо».

Для того чтобы не быть обвиненным в в классовом пристрастии к сыновьям, я расскажу случай из ранней своей юности – лет этак в десять-одиннадцать. Был у меня товарищ Лева Рубанов. Мы с ним вступили в некоторое спортивное состязание, результатов которого никакое жюри проверить не могло. Поэтому вопрос шел о лестном слове. Для подкрепления этого честного слова было принесено Евангелие, зажжена свечка и над Евангелием и перед свечкой была дана клятва в том, что ни один из нас о результатах своих подвигов ничего не соврет. Все это было благоговейно и торжественно.

Подвиги же заключались в том, кто из нас рогаткой больше перебьет фонарей в захолустном городишке Гродно. Я не помню, кто взял первенство в этом поистине социалистическом соревновании. Но помню, как я потихоньку вставал по ночам, спускался с балкона на веревке с рогаткой в одном кармане и с сотней камушков в другом (ночью камушков не найти) и, дрожа от страха и спортивного азарта, вышибал стекла керосиновых гродненских фонарей.

Стекла были вышиблены все. Предприятие осталось безнаказанным. Сейчас, возвращаясь к этим доисторическим временам, я не думаю, чтобы в случае открытия этого предприятия нас следовало бы наказывать. Во-первых,это не помогло бы. Во-вторых, надо было бы поговорить с мальчишками по-хорошему, объяснить им, что стекла — это человеческий труд. И в-третьих, дать им футбольный мяч. Футбольный мяч — я этот термин привожу в качестве символа – это не только накопление энергии, но это и разрядка энергии. Совершенно ненормально положение, когда мальчишке от, скажем, десяти до двадцати лет энергии своей девать некуда. У него ведь «силушка по жилочкам переливается». А ему говорили только одно: сиди и зубри. Это было не под силу. Пятки чесались и не выдерживали. Молодая энергия билась гейзером и реализовалась в рогатках» [107, с. 257–258].

Обращение к детской, гимнастической поре весьма часто у Солоневича при описании его студенческих лет, а также профессионального становления на поприще репортера и публициста: «Началась мировая война. Между эвакуацией из Белоруссии и бегством из Петербурга прошло меньше трех лет. Я стал устраиваться в «Новом Времени». Это были голодные годы, когда я в мирное время спал на одеяле, постеленном на полу, и прикрывался своим единственным пальто — летним пальто. Благодаря поддержке М. А. Суворина, я получил доступ к политическому быту и политической технике двух последних лет Императорской России.

Параллельно с этим шла моя личная жизнь. Основную ее линию определил, так сказать, маленький недостаток моего речевого механизма. Я был недопустимо косноязычен — лет до двадцати пяти меня временами не понимала моя родная мать. В семье говорили, что это результат какого-то перепуга в раннем детстве. С этим пороком я боролся всю свою жизнь и одолел его только в советской России. В советской России нельзя было не уметь говорить. Даже самый завалящий инструктор гимнастики был обязан делать доклады. Какие тут доклады, когда каша во рту? За свою дикцию я взялся с чисто русским мужицким упорством. По поводу этой самой физкультуры мне пришлось прочесть что-то около пятисот докладов. Каждый из них был мучительно труден. Все время шла борьба между ясностью в голове и кашей во рту. Целиком я эту борьбу ликвидировал только в последние годы. Сейчас, уже в Берлине, я говорю совершенно прилично, то есть совершенно ясно. Но это потребовало пятнадцати лет работы.

Я вышел из третьего класса гимназии отчасти потому, что финансовые дела моего отца были в те времена совсем окаянными, а главным образом потому, что гимназической рутины я переварить не мог. Это стоило больших семейных драм. Но тот день, когда я покинул захолустную гродненскую гимназию, был, пожалуй, таким же радостным, как день перехода советской границы. Экзамен на аттестат зрелости я сдал одновременно со своими сверстниками. С той только разницей, что курс гимназии я знал действительно хорошо. До сих пор по-латыни читаю более или менее a livre ouvert.Я метил на экономический отдел политехникума. Но меня зарезали на устном экзамене по русскому языку: спросили о правописании деепричастий, о каковом правописании я, при совершенно безупречной орфографии? не имел никакого понятия. Поставили тройку. Я совершенно свободно читал по-латыни, но никогда не мог выучить наизусть ante, apud, ad, adversus.Я до сих пор знаю наизусть «Евгения Онегина», но никогда не мог перечислить наречий, кончающихся на-ять. Идиотская система была, прости Господи.

В те годы, когда учились мои братья, русская гимназия  до неузнаваемости далеко шагнула вперед. В мои годы это был тихий, провинциальный, заскорузлый ужас. Я поступил на юридический факультет Петербургского университета, от какового факультета мне, при моем косноязычии, никакого толка произойти не могло, кроме общего образования, которое нужно было для журнальной работы. Это  косноязычие  определило мою роль в революционное время. Не имея возможности  ни  говорить публично, ни даже толком разговаривать частным образом, я стал «в сей жизни не бойцом», а только наблюдателем. Наблюдения были окаянные. Оригинальностью они не блистали. Но об отсутствии оригинальности я узнал только потом, когда перечел писания Суворина, Каткова, Тихомирова, Мещерского» [107, с. 280–282].

Человек из народа, Солоневич на дух не переносил «образованщины», подводимой Россию к революции. Подтверждением этому могут быть следующие строки из его книги «Диктатура слоя»: «Русская интеллигенция была, по-видимому, самой образованной в мире, самой ―европейской – редкий из русских интеллигентов не умел читать, по крайней мере, на двух-трех иностранных языках. И из всех этих языков пытался сконструировать себе ―мировоззрение с наибольшей полнотой соответственно последнему крику интеллектуальной моды. Но всѐ это было поверхностно, как кожная сыпь. Пришла она великая и бескровная, долгожданная и давно спланированная, и тут начались вещи, никакой теорией не предусмотренные. Русская молодежь в феврале 1917 г. была социалистической почти сплошь. Через год именно эта молодежь пошла в Белые армии всех сторон света. Нивы русской интеллигенции были социалистическими почти сплошь – и через год начался их великий исход из социалистического отечества в капиталистическую заграницу. Разум и инстинкт оказались оторванными друг от друга. Но и в переломный период истории взял верх инстинкт, во всяком случае, у подавляющего большинства. И вся столетняя философия русской интеллигенции оказалась тем, чем она была все эти сто лет: словесным блудом и больше ничем».

Утверждая, что «душа всякого русского профессора была сшита из немецких шпаргалок», публицист примеры этому находил не только в С.Петербургском императорском университете, но и у себя на родине в Гродно, где  упомянутые  профессора  бывали  наездом:  «Лекционный  зал  в  русской провинции в 1908 году, в промежутке между двумя революциями: 1905 и 1917 года, а также и между двумя войнами: русско-японской и русско-немецкой. Заезжий из Петербурга профессор читает лекцию о земельном вопросе, о социализме и о том, почему и как нужно доделывать революцию, недоделанную в 1906 году. Зал наполнен, по преимуществу, молодежью, а так как высших учебных заведений в городе нет, то молодежь представительствуют, главным образом, гимназистки и гимназисты, а также то своеобразное   племя   тогдашней   русской   молодежи,   которое   именовалось «экстернами» — вот вроде меня. Экстернами были ребята, готовившиеся к аттестату зрелости и лишенные возможности посещать гимназию. Низовая русская интеллигенция была бедна, как социалистическая мышь, и мне приходилось, с пятнадцати лет, зарабатывать свой хлеб и «экстерничать» – был такой глагол. Странным образом — «экстерны» были наиболее революционной частью молодежи...

Итак: профессор поучает, а мы, молодежь, поучаемся у профессора. Теперь, много-много лет спустя, я знаю совершенно твердо, документально, бесспорно, абсолютно, что профессор врал. Я не хочу сказать: ошибался, увлекался, «тенденциозно освещал факты» и прочее в этом роде. Нет, он просто врал. Врал сознательно и обдуманно, для вящей славы той революции, от которой он сам же сбежал лет двенадцать спустя. Но он был так знаменит, так глянцевит, так красноречив, его главу украшала такая львиная грива, что даже в мою крестьянско-футбольную душу закрались сомнения: а «черт его знает – все-таки ему, виднее... Даже и сейчас, много-много лет спустя, я иногда предаюсь искреннему изумлению как это не нашлось никакого суда, который притянул бы к ответу этих ученых носителей органов усидчивости и органы усидчивости, – тоже. Наш мыслитель В. Розанов предлагал профессоров пороть, утверждал, что «умные из них на это не обидятся, а на остальных не стоит обращать внимания» («Опавшие Листья»). Я думаю, что обиделись бы даже и умные, но не в этом дело. Дело в том, что должен быть, наконец, какойто общественный, гласный, открытый суд, который меня, среднего человека, должен защищать хотя бы от заведомого вранья, как соответствующий закон охраняет от торгового обмана… Почему торговля идеями должна быть поставлена хуже, чем торговля маслом или маргарином?

Такого суда не было, а исторический суд еще не пришел. Профессор говорил нам о крестьянском малоземелье, – что было правильно, я о колоссальных запасах земли у государства, – что было тоже правильно. Не сказал только того, что государственная земля лежит у полярного круга, в средне-азиатских пустынях и в прочих таких местах». Говорил о «частном землевладении», что тоже было правильно, но не сказал о том, что большая половина этого «частного землевладения» давно стала крестьянской. Говорил о помещичьем землевладении, но не сказал того, что дворянская земля переходит в крестьянские руки со скоростью около трех миллионов десятин в год. Приводил в пример Северо-Американские Соединенные Штаты, где государство    образовало    огромный    земельный    фонд    для    переселенцев («Сэттльмент»), но не сказал того, что в САСШ населенность земледельческих штатов была равна 10–30 человекам по кв. км. В северных штатах даже 1–3 человека на кв. км. У нас Приволжские губернии имели 80 человек на кв. км. И что во всей России 48 % всей ее территории находятся в поясе вечной мерзлоты — на глубине больше метра не оттаивает никогда. Профессор долгое время провел в САСШ и не напомнил нам, молодежи, что за все время своего государственного существования САСШ не знали ни одного иностранного нашествия, а нас регулярно жгли до тла то татары, то поляки, то немцы, то французы. Вообще же профессор призывал, конечно, к революции. И мы, молодежь, мы, юные, честные и жертвенные, мы, не погрязшие в мещанстве и косности, мы должны выше и выше вздымать знамя великой и бескровной социалистической революции.

И вот в зале чей-то крик: «Казаки»! Казаков, во-первых, не было, а во-вторых,  быть  не  могло  –  было  время  полной  свободы  словоблудия.  Одна секунда,  может  быть,  только  сотая  секунды  трагического  молчания  в  зале взрывается паника. Гимназистки визжат и лезут в окна — окон было много. Гимназистами овладевает великий революционный и героический порыв: сотни юных  мужественных  рук  тянутся  к  сотням  юных  женственных  талин:  не каждый же день случается такая манна небесная. Кто-то пытается стульями забаррикадировать  входные  двери  от  казачьей  кавалерийской  атаки.  Кто-то вообще что-то вопит. А профессор бросил свою кафедру, презирая все законы земного тяготения и тяжесть собственного сапа, пытается взобраться на печку... Я почему-то и до сих пор особенно ясно помню эту печку. Она была огромная, круглая, обшитая каким-то черным блестящим железом, вероятно, метра три вышиной и метра полтора в диаметре: даже я, при моих футбольных талантах, далее влезть бы не смог. Да и печка не давала ответа ни на какой вопрос русской истории: если бы в залу действительно ворвались казаки, «они сняли бы профессора с печки. Положение было спасено, так сказать, «народной массой»  –  дежурными  пожарными  с  голосами  иерихонской  трубы.  Все  постепенно пришло в   порядок: гимназистки поправляли   свои     прически, а гимназисты рыцарски поддерживали их при попытках перебраться через хаос опрокинутых стульев.    Соответствующий          героизм          проявил,       само собою, разумеется, и я. Но воспоминание об этом светлом моменте моей жизни было омрачено открытием того факта, что некто, мне неизвестный сторонник теории чужой собственности, успел стащить мои первые часы, подарок моего отца в день окончательной    ликвидации     крестьянского      неравноправия.     Должен сознаться  честно:  мне  по  тем  временам  крестьянское равноправие    было безразлично. Но часов мне было очень жаль: следующие я получил очень не скоро. Потом выяснилось, что не я один «жертвой пал в борьбе роковой», как пелось в тогдашнем революционном гимне. Не хватало много часов, сумочек, брошек, кошельков и прочего.

Mного лет спустя я узнал, что профессор скончался в эмиграции. Мне было очень жаль, я бы с ним поговорил и мог дать, так сказать, заключительный штрих к этой символической картинке. Вот, в самом деле, «жертвенная» молодежь, убеленный органами усидчивости профессор, пропаганда «низвержения» и революции – и зловещие люди, кинувшие крик: «караул, реакция!» Паника и в панике зловещие люди опытными руками шарящие по вместилищам чужой собственности. Профессор кидается на печку (эмиграция), гимназисты спасают своих юных подруг, но, к сожалению, но пожарные в настоящей истории так до сих пор и не проявились: профессор помер на печке, крестьянское равноправие сперто вместе с моими часами, гимназисты погибли на фронтах гражданской войны, зловещие люди до сих пор шарят своими опытными руками по всему пространству земли русской — собираются пошарить и по всему земному шару. Революционная деятельность профессора кончилась фарсом. Революционный фарс русской интеллигенции кончился трагедией» [107, с. 39–43].

Досконально зная из своей репортерской практики, что стояло за т. н. «революционизацией народных масс», Солоневич искренне возмущался большевистским тезисом о том, что «рабочий Петербург поднял красное знамя революции». Имея с рабочим Петербургом много точек соприкосновения, в том числе через двоюродного брата Тимофея Степановича Солоневича – рабочего-металлиста на заводе Лесснера, он убедительно показал на примере последнего и его товарищей, как они смотрели на происходящее в столице безобразие: «Тимоша был крепким и простым деревенским парнем. В силу нашего семейного малоземелья для него была спланирована городская карьера и он поступил в гродненское ремесленное училище. Жил он в нашей семье,  но учеба, далее в скромных рамках ремесленного училища, не давалась ему никак Он не был ни тупицей, ни лентяем, но просто ни к каким книгам сердце у него не лежало. После года тяжких испытаний на, школьной скамье он бросил училище, поехал в Петербург и там устроился на завод. Зимой 1916-1917 годов он металлист, зарабатывал уже больше, чем: я — журналист: Фронт требовал всего, и рабочим платили любые цены. Он слегка копил деньги, к моему крайнему удивлению взялся и за книги, но не по «истории рабочего движения», а по обработке металлов, по автомобилизму и прочему в таком ряде: Тимоша, «сознательным рабочим»  не был.   Он женился, было двое детей и были планы — лет этак, через десяток, открыть собственную автомобильно-починочную мастерскую: Тимоша предвидел будущее автомобиля. Это, в общем, был нормальный,  средний рабочий страны.   Может быть, и несколько выше: даже в петербургских условиях он избежал соблазна таскаться по митингам и кабакам.

Во всемирно-исторические дни марта 1917 года я как-то заехал к Тимоше. Он жил далеко, на окраине города, на Черной Речке, в деревянном домишке, который Каутский назвал бы лачугой. В лачуге было две комнаты и кухня, около лачуги был огородик и даже предмет живого инвентаря: коза. Тимошина жена встретила  меня  несколько  неприветливо: ―Тимоти нет  дома, понесли дурака черти на Невский таскаться, глотку драть». Женщина была занята, стиркой белья и чем-то еще в этом роде, так что я от обмена мнений уклонился. Был все-таки поставлен самовар. Тимоша явился неожиданно скоро и вид у него был сконфуженно-извиняющийся: «весь завод потеет, неудобно было, я по дороге сбежал ...».

Техника манифестаций, демонстраций и прочего в этом роде тогда еще находилась на младенческом уровне. Теперь это совсем просто: телефонный звонок из партийного комитета и любое количество тысяч дойдет шататься по улицам по любому поводу и орать любое «долой» или «да здравствует». Тогда — в 1917 году — еще уговаривали, и на каждом заводе были свои эсэровские, эдековские и всякие иные партийные товарищи, которые «подымали завод» на массовое действо. Нельзя скрывать и того прозаического обстоятельства, что на каждом заводе есть достаточное количество людей, которые предпочтут шататься по улицам вместо того, чтобы стоять за станком. Тем более, что заработная плата — она все равно идет.

Но Тимоша, как, впрочем, и многие другие, ухитрился сбежать по дороге. Дело стояло всерьез: хлеба в городе уже не было: первая ласточка тридцатилетнего голода. Я жил черным рынком и редакционными авансами. Тимоша на черный рынок своих скудных сбережений носить не хотел и есть было нечего.

На окраинах города ―толпа уже громила булочные. У Тимоши было достаточно соображения, чтобы понять: разбитая булочная не давала ровно никакого ответа на вопрос о питании его семьи, разгром булочной это есть реакция идиота: идиот сопрет пять фунтов хлеба, зато булочная вовсе перестанет существовать. Но вопроса о том, что же он будет есть завтра, идиот себе не задает. На маленьком семейном совете было установлено, что соседи и товарищи — Иванов, Петров и Сидоров — поехали в Лугу, Тосно и прочие места покупать хлеб у мужиков. Поехали и мы с Тимошей. Привезти хлеба, муки, сала и чего-то еще. Так был проделан мой первый опыт революционного товарооборота.

Ни я, ни Тимоша не пошли ни орать на митинг, ни громить булочную. Ни на митинг, ни на погром не пошел ни один средний порядочный человек Петербурга. Пошла сволочь: и на митинг, и на грабеж.

Если вы средний человек и не социалист, — социалисты моей книги и в руки не возьмут, — то на моем месте вы, вероятно, сделали бы то же самое. И вы, вероятно, сообразили бы, что в условиях всеобщего кабака никакие митинговые резолюции не прибавят ни одного куска хлеба за вашим семейным столом, и что разбитая булочная не решит никаких продовольственных проблем.

Наше поведение — мое и Тимошино – можно назвать индивидуалистическим, анархическим и вообще антиобщественным. И это, в значительной степени, будет верно: мы пытались выкручиваться каждый сам по себе. Дело, однако, заключается в том, что единственный, технически возможный, общественный способ воздействия на историю заключается в том, чтобы средние люди страны взялись бы за пулеметы,  револьверы  или крысиный яд и стали бы истреблять зловещих людей революции всеми технически  доступными  способами.  Пока  не  поздно.  Для  этого  нужен  был героизм. Нужно было, кроме того, и предвидение дальнейших событий. Ни того, ни другого у нас в достаточном количестве не оказалось. Не оказалось и навыков самочинного судопроизводства: мы родились и выросли в обществе, которое наши деды, прадеды и пра-пра-прадеды устроили на свою и нашу потребу. Это общество было бедным и, может быть, отсталым по сравнению, скажем, с северо-американским. Однако знали, крестьяне запада России знали по преданиям, но знали очень хорошо: по нашим местам проходили все вторжения Запада на Восток – и каждый раз от наших мест оставалось точно то же, что осталось сейчас после очередного вторжения 1941 года: кучи золы. SchuttundAsche, как писали немцы в своих военных сводках. Так что разбогатеть мы никак не могли: ни я, ни Тимоша. Но мы собирались разбогатеть, и никто нам в этом не собирался мешать, кроме зловещих людей по обе стороны восточно-западной границы: большевиков собственного производства, нацистов — германского, конфедератов — польского, якобинцев — французского и прочей сволочи в том же роде. Но, в пределах объективных возможностей, наши предки строили, со всякими поправками на человеческую неудачливость, все-таки тот строй, который нас устраивал, нас — средних людей, имеющих родину, совесть, уважение к своему труду, но также и уважение к чужому, как бы он ни оплачивался. Тимоша считал совершенно законным существование хозяина на своем заводе, как я никак не собирался национализировать газету, в которой я работал, и даже назначать редактора, который по тем временам учил меня, как надо писать. Мы были, как говорит русский народ ―уважительными людьми, ―истовыми и под нами и над обломками тысячелетнего нормального общественного строя поднялась муть неистовых людей, людей лишенных уважения к чему бы то ни было в мире. Мы вовремя не истребили этих неистовых людей. Не догадалась вовремя истребить их и ―реакционная полиция. Мы проворонили. Но мы проворонили точно так же, как «мировая демократия» проворонила нюрнбергских героев, раздавить которых в 1933 году не стоило решительно ничего» [107, с. 126–130 ].

Подводя итог увиденному и пережитому в феврале 1917 года, Солоневич отмечал: «…Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и Социалистический университет. Я был больше, чем невежественным: все кафедры и все профессора этого университета позаботились снабдить меня самым современным прицельным приспособлением, которое гарантировало промах на сто восемьдесят градусов. Если исключить гражданское право и сенатские разъяснения, что должно было в будущем гарантировать мне буржуазные гонорары на фоне пролетарской идеологии, то все остальное было или никому ненужной схоластикой или совершенно заведомым враньем, которое должно было быть уголовно наказуемым во всяком добросовестно организованном обществе. Я собственными глазами зубрил профессорские труды и я теми же собственными глазами видел живую жизнь: труды и жизнь не совмещались никак. Мне говорили о революционном рабочем — я его не видел. Мне говорили об угнетенном крестьянстве – я его тоже не видал. Мне говорили о голоде среди русского пролетариата – но с представителями этого пролетариата я ел хлеб и даже пил водку – и никакого голода не видал. Перед самой революцией и пресса, и ―общественность вопили о голоде, а я, футболист Иван Солоневич, сидел у металлиста Тимофея Солоневича — водки у нас по поводу сухого режима не было вовсе, но и хлеб, и мясо, и сахар, и рыба были в изобилии.

В ―голодную военную зиму, перед самой революцией, московский рабочий в среднем имел около 3500 калорий. Мир знает сейчас, что именно означают ―калории. Три с половиной тысячи калорий не обозначали лукулловской диеты, его они не обозначали даже недоедания: Россия была, во всяком случае, сыта вполне. Я видел сытость, и я читал о голоде. Я, сам из крестьян — да еще из беднейшей полосы России, я видел всяческий рост крестьянства, я видел, как оно массами скупает разоряющуюся помещичью землю, и я читал ученые вопли о крестьянском разорении. Я жил и вращался среди рабочих, я знал, что о революции они думают точно так же, как и я, с ужасом и отвращением, и что они точно так же, как и я, как и мои: родственники-крестьяне, целиком состоят в числе тех девяноста процентов русского народа, о которых говорил Лев Толстой: они за царя, за семью, за собственность, за Церковь, за общественное приличие в общественных делах. Но из газетных передовых, с университетских кафедр, со всех подмостков интеллигентского балагана России нам талдычили о нищем крестьянстве, о революционном рабочем, о реакционном царизме, о мещанской семье, об эксплуататорской собственности, о суеверии религии и о науке социализма, — о науке, о вещах, которых еще не было. И надо всем этим со всех сторон неслись к нам призывы: выше вздымать кровавое знамя бескровной, социалистической революции, научно организованной и научно неизбежной».

И далее: «Моя кухарка Дуня, неграмотная рязанская девка, узнав об отречении императора Николая Второго, ревела белугой: ―Ах, что-то будет, что-то будет! Что именно будет, она, конечно, не могла знать с такой степенью точности, как знали: Достоевский, Толстой, Менделеев и Охранное отделение. Дворник, который таскал дрова ко мне на седьмой этаж — центрального отопления у нас в доме не было — дворник с демонстративным грохотом сбросил на пол свою вязанку дров и сказал мне: Что — добились? Царя уволили? — Дальше следовала, совершенно непечатная тирада. Я ответил, что я здесь ни при чем, но я был студентом и в памяти «народа» остались еще студенческие прегрешения революции. В глазах дворника я, студент, был тоже революционером. Дворник выругался еще раз и изрек пророчество:

–   Ну, ежели....без царя, – так теперь вы сами дрова таскайте, — а я в деревню уеду, ну вас всех ко всем чертям!

Мой кузен, металлист Тимоша, посоветовал мне в рабочий район в студенческой фуражке не показываться — рабочие изобьют. Я навсегда снял свою студенческую фуражку. Ни мой дворник, ни сотоварищи Тимоши еще не знали того, что в феврале 1917 года, по меньшей мере, половина студенчества повернулась против революции и к октябрю того же года против революции повернулось все студенчество – одно из самых таинственных явлений русской истории» [107, с. 166–167].

Гродненцами – родными и близкими к Солоневичу людьми были заселены и другие его произведения, включая книгу «Россия в концлагере». При чтении я неожиданно сделал для себя открытие, касавшееся одной из отдельных деталей биографии ученого-филолога Константина Алексеевича Пушкаревича (1890–1942). В этой биографии задолго до чтения книги Солоневича я писал, что К.А. Пушкаревич родился в деревне Пещатке Брестского уезда Гродненской губернии в семье отставного унтер-офицера, что в   1917   году   он   окончил   Петроградский   университет   по   специальности «Языкознание». С 1925 года он преподаватель кафедры славянского языкознания Лениградского университета. В 1938 году ему без защиты диссертации была присвоена ученая степень кандидата филологических наук. В начальный период Великой Отечественной войны профессор Пушкаревич заведовал кафедрами славянской филологии и русской литературы. Исследовал языки, историю и культуру южных и западных славян. Автор ряда статей и монографий «Чехи» (М. – Л., 1942). Погиб в блокадном Ленинграде в феврале 1942 года [155]. Какое же было моѐ удивление, когда при чтении «России в концлагере» я узнал из уст заключенного И. Л. Солоневича следующее: «Когдато очень давно наша семья вырастила и вскормила его (т.е. К. А. Пушкаревича.

–    В.Ч.,почти беспризорного мальчика; он окончил гимназию и университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербурге, жил тихой кабинетной мышью. Он несколько раз проводил московские свои командировки у меня в Салтыковке, и у меня с ним была почти постоянная связь.

И еще была у нас в Питере двоюродная сестра Катя. Я в жизни ее не видал, Борис (брат И. Л. – В.Ч.) встречался с Катей мельком; мы только знали, что она, как и всякая служащая девушка в России, живет нищенски, работает каторжно и почти, как и все они, каторжно работающие и нищенски живущие, болеет туберкулезом. Я говорил о том, что эту девушку не стоит затруждать хождением на передачи и свидания, а что вот Костя — так от кого же и ждать помощи, как не от него.

Юра (сын И. Л. – В.Ч.) Косте вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста... Мы послали по открытке — Косте и ей.

Как мы ждали первого дня свидания! Как мы ждали этой первой за четыре месяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невероятном — о том, что мы все-таки как-то еще живы. Как мы мечтали о первой весточке туда и о первом куске хлеба оттуда!

Когда голодаешь этак по-ленински — долго и всерьез, вопрос о куске хлеба приобретает странное значение. Сидя на тюремном пайке, я как-то не мог себе представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлеба, а я есть не хочу, и я его не съем. Хлеб занимал командные высоты в психике, унизительные высоты.

В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.

–  Который тут Солоневич?

–  Все трое.

–  Дежурный изумленно воззрился на нас.

–  Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание.

Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы и ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.

Но картошка... Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нам служить уже не будут. Все-таки по сравнению с могилой и концлагерь — радость.

Но Кости не было.

К следующему свиданию опять пришла Катя.

Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы: наскребла хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел; на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу. Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь.

Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как «тяжкий млат» голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными, но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя – из пришибленных?» [112, с. 221–223].

Весьма интересные сведения об отношении И. Л. Солоневича к национальному вопросу, к украинскому и белорусскому сепаратизму, к своим родным и малой родине имеются и в разделе вышеназванной книги по названиям «Профессор Бутько». Помещаем его здесь с некоторыми сокращениями.

«До очень недавнего времени профессор Бутько был, по его словам, преподавателем провинциальной средней школы-десятилетки. В эпоху украинизации и ―выдвижения новых научных кадров его произвели в профессора, что на советской Руси делается очень легко, беззаботно и никого ни к чему не обязывает. В Каменец-Подольском педагогическом институте он преподавал ту не очень ярко очерченную дисциплину, которая называется рефлексологией. В нее по мере надобности впихивают и педагогику, и профессиональный отбор, и остатки разгромленной и перекочевавшей в подполье психологии, и многое другое. И профессуру, и украинизацию Бутько принял как-то слишком всерьез, не разглядев за всей этой волынкой самой прозаической и довольно банальной советской халтуры».

Когда политическая надобность в украинизации миновала и лозунг о культурах национальных по форме и пролетарских по существу был выброшен в очередную помойную яму, профессор Бутько вкупе с очень многими коллегами своими поехал в концлагерь на пять лет и с очень скверной статьей шпионаже (58, пункт 6). Семью его выслали куда-то в Сибирь, «не в концлагерь, а просто так — делай, что хочешь. Туда же после отбытия срока предстояло поехать и самому Бутько, видимо, на вечные времена; живи, дескать, и плодись, а на Украину и носа не показывай. Перспектива никогда больше не увидеть своей родины угнетала Бутько больше, чем пять лет концлагеря.

Профессор Бутько, как и очень многие из самостийных малых сил, был твердо убежден в том, что Украину разорили, а его выслали в концлагерь не большевики, а ―кацапы. На эту тему мы как-то спорили, и я сказал ему, что я прежде всего никак не кацап, а стопроцентный белорус, что я очень рад, что меня учили русскому языку, а не белорусской ―мове, что Пушкина не заменяли Янкой Купалой и просторов Империи — уездным патриотизмом «с сеймом у Вильни, або ў Минску, и что в результате всего этого я не вырос таким олухом Царя Небесного, как хотя бы тот же профессор Бутько.

Не люблю я, грешный человек, всех этих культур местечкового масштаба, всех этих попыток разодрать нерусскую культуру, какая она ни на есть, в клочки всяких кислокапустинских сепаратизмов. Но фраза об олухе Царя Небесного была сказана и глупо, и грубо. Глупо, потому что профессор Бутько, как он ни старался этого скрыть, был воспитан на том же Пушкине; грубо потому, что олухом Царя Небесного Бутько, конечно, не был, он был просто провинциальным романтиком. Но в каторжной обстановке УРЧ и прочего не всегда хватало сил удержать свои нервы в узде. Бутько обиделся, и он был прав. Я не извинился, и я был неправ.

Через какое-то время разговор с профессором наладился, в ходе которого он со вздохом сказал:

–  А все потому, что вы великодержавный шовинист. Свой своему поневоле брат. Все вы москали — империалисты: и большевики, и меньшевики, и монархисты; и кто его знает, кто еще. Это у вас в крови.

–  Я ведь вам говорил, что великорусской крови у меня ни капли нет.

–  Значит заразились. Империализм – он прилипчивый.

–     Летописец писал о славянах, что они любят ―жить розно. Вот это, пожалуй, в крови. Можете вы себе представить немца, воюющего из-за какойнибудь баварской самостийности? А ведь язык баварского и прусского крестьянина отличается больше, чем язык великорусского и украинского.

–  Что хорошего в том, что Пруссия задавила всю Германию?

–   Для нас ничего. Есть риск, что, скажем, Украину слопают так же, как в свое время слопали полабских и других прочих славян.

–   Раз уж такое дело, пусть лучше немцы лопают. Мы при них, по крайней мере, не будем голодать да по лагерям сидеть. Для нас ваши кацапы хуже татарского нашествия. И при Батые так не было.

–  Разве при царском режиме кто-нибудь на Украине голодал?

–   Голодать не голодал, а давили наш народ, душили нашу культуру. Это у вас в крови, — с хохлацким упрямством повторял Бутько. — Не вас лично, от своего народа. Я вспомнил о начале ссоры и сдержался.

–    Будет, Тарас Яковлевич, говорить так; вот у меня в Белоруссии живут родичи крестьяне. Если я считаю, что вот лично мне русская культура, общерусская культура, включая сюда и Гоголя, открыла дорогу в широкий мир, почему я не имею права желать той же дороги и для моих родичей. Я часто и подолгу живал в белорусской деревне; и мне никогда и в голову не приходило, что мои родичи нерусские. И им тоже. Я провел лет шесть на Украине, и сколько раз мне случалось переводить украинским крестьянам газеты и правительственные распоряжения с украинского языка на русский; на русском им было понятнее.

–  Ну, уж это вы, И. Л. заливаете.

–  Не заливаю. Сам Скрыпник принужден был чистить официальный украинский язык от галицизмов, которые на Украине никому, кроме специалистов, не понятны. Ведь это не язык Шевченко.

–  Конечно, под московской властью разве мог развиваться украинский язык?

–  Мог или не мог — это дело шестнадцатое. А сейчас и белорусская и украинская самостийность имеют в сущности один, правда невысказанный, может быть, даже и неосознанный довод: сколько министерских постов будет организовано для людей, которые по своему масштабу на общерусский министерский пост никак претендовать не могут. А мужику, белорусскому и украинскому, эти лишние министерские, посольские и генеральские посты ни на кой черт не нужны.

Он за вами не пойдет. Опыт был. Кто пошел во имя самостийности за Петлюрой? Никто не пошел. Так и остались — В вагоне директория, а под вагоном территория.

–  Сейчас пойдут все.

–   Пойдут. Но не против кацапов, а против большевиков. Против Москвы сейчас пойдут. Против русского языка не пойдут. Вот и сейчас украинский мужик учиться по-украински не хочет, говорит, что большевики нарочно не учат его «паньской мове», чтобы он мужиком и остался.

–  Народ еще несознателен.

– До чего это все вы сознательные — и большевики, и украинцы, и меньшевики, и эсеры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику, вот только он сам ничего не сознает. Вот еще тоже сознательный дядя... — я хотел было сказать о Чекалине, но вовремя спохватился. — Что уж «сознательнее» коммунистов. Они, правда, опустошают страну, но ведь это делается не какнибудь, а на базе самой современной, самой научной социологической теории.

–  А вы не кирпичитесъ.

– Как это не кирпичиться. Сидим мы с вами, слава Тебе Господи, в концлагере, так нам-то есть из-за чего кирпичиться. И если уж здесь мы не поумнеем, не разучимся ―жить розно, так нас всякая сволочь будет по концлагерям таскать. Любители найдутся.

–  Если вы доберетесь до власти, вы тоже будете в числе этих любителей.

–  Я  не  буду.  Говорите  на  каком  хотите  языке  и  не  мешайте  никому говорить на каком он хочет. Вот и все.

– Это не подходит. В Москве говорите, на каком хотите. А на Украине — только по-украински.

– Значит, нужно заставить?

– Да, на первое время нужно заставить.

– Большевики тоже на первое время заставляют.

–  Боремся за свое, за свою хату. В вашей хате делайте, что вам угодно, а в нашу не лезьте.

–  А в чьей хате жил Гоголь?

–  Гоголь тоже ренегат, — угрюмо сказал Бутько. Дискуссия была и ненужной и безнадежной. Бутько тоже один из «мучеников идеи», из тех, кто во имя идеи подставляет свою голову, а о чужих уж и говорить не стоит. Но Бутько еще не дошел до Чекалинского прозрения. Ему еще не случалось быть победителем, и для него грядущая самостийность — такой же рай земной, каким в свое время была для Чекалина «победа трудящихся классов».

–   Разве при каком угодно строе самостийной Украины возможно было бы то, что там делается сейчас? — сурово спросил Бутько. — Украина для всех вас это только хинтерлянд для вашей империи, белой или красной, это все равно. Конечно, того, что у нас делает красный империализм, царскому и в голову не приходило. Нет, с Москвой своей судьбы мы связывать не хотим. Слишком дорого стоит. Нет, России с нас хватит. Мы получили от нее крепостное право, на нашем хлебе строилась царская империя, а теперь строится сталинская. Хватит. Буде. У нас на Украине теперь уже и песен не спивают. Так. А наш народ — кто в Сибири, кто тут в лагере, кто на том свете.

В голосе Бутько была великая любовь к своей родине и великая боль за ее нынешние судьбы. Мне было жаль Бутько — но чем его утешить?

–    И в лагерях, и на том свете — не одни украинцы. Там и ярославцы, и сибиряки, и белорусы.

Но Бутько как будто и не слыхал моих слов.

–    А у нас сейчас степи цветут, — сказал он, глядя на догорающий огонь печки.

Да, ведь начало марта. Я вспомнил о степях. Они действительно сейчас начинают цвести. А здесь мечется вьюга. Нужно все-таки пойти хоть на час уснуть.

– Да, такое дело, И. Л., – сказал Бутько. — Наши споры — недолгие споры. Все равно, все в один гроб ляжем — и хохол, и москаль, и жид. И даже не в гроб, а так, просто в общую яму» [112, с. 52–53].

Гродненщина упоминалась И. Л. Солоневичем в целом в ряде больших и малых его трудов. Отдельные вкрапления о ней, косвенные упоминания занимают значительное место как в «Народной монархии», так и в «Белой империи» при рассмотрении как в целом национального вопроса в России, так таких специфических, как польский, еврейский и, конечно же, белорусский. Последний автор, как известно, рассматривал исключительно в общероссийском   масштабе.   В   этом   же   контексте   он   делал   историко-сравнительный анализ «равно упорных доминант – русской и польской». Его постоянно интересовала ситуация на белорусских землях в межвоенный период и положение в начальный период и в ходе второй мировой войны, а также и в первые послевоенные годы.

предыдущее   -  в начало главы  -  далее


предыдущее   -  в начало главы

2.4. П.А. Столыпин в трудах И.Л. Солоневича

Интерес И. Л. Солоневича к П. А. Столыпину базировался не столько на факте благожелательного отношения бывшего гродненского губернатора к его отцу – Л. М. Солоневичу, получавшему от Петра Аркадьевича в своей редакционно-издательской деятельности неоднократную конкретную помощь и поддержку, сколько из соображений идейных, а также искреннего желания показать общественную роль этого государственного мужа в истории России и функционировании монархической формы правления [107, с. 275–280].

Наибольшее внимание он уделял главе русского правительства Столыпину при показе всей сложности ситуации, в которой оказалась страна в начале 1917 года. Вот что Солоневич по этому поводу писал: «Русская знать стояла накануне экономической катастрофы, точно так же, как перед Петром Первым она стояла накануне политической. В предвоенные годы дворянское землевладение теряло до трех миллионов десятин в год. Задолженность дворянского землевладения государству достигла чудовищной суммы в три миллиарда рублей. Если эту сумму перевести хотя бы на цену фунта мяса (около двугривенного в России тогда и около доллара в США сейчас (т. е. в конце 1930-х годов. – В.Ч.), то она будет равняться 12—15 миллиардам долларов. Это два или три «плана Маршалла», вместе взятых. Покрыть эту задолженность дворянство не имело никакой возможности — оно стояло перед полным банкротством.

Низовое и среднее дворянство давно примирилось с судьбою. Оно, по существу, возвращалось в старое положение московского служилого слоя. Оно заполняло администрацию, армию, свободные профессии, в очень слабой степени шло и в промышленность. Если Александр Второй отнял у дворянства половину его состояния, – то Столыпинские реформы отнимали и вторую. Для дворянской массы это уже не было угрозой: она служила, работала, и ее «поместья» были только или «подсобным предприятием», или — еще проще — дачей. Для нашего «вельможества» Столыпинская реформа была началом окончательного конца. Такие дворяне, как А. Кони, или Л. Толстой, или Д. Менделеев, или даже А. Керенский, шли в «профессию», которая иногда оплачивалась очень высоко, но которая никак не могла оплатить ни дворцов, ни яхт, ни вилл в Ницце, ни даже яхт-клуба в Петербурге. Это было катастрофой, отсюда и та травля, которой подвергался П. А. Столыпин со стороны Совета Объединенного Дворянства. Супругу министра Его Величества П. А. Столыпина в «салонах» не принимали, как не принимали и супругу С. Ю. Витте.

П. А. Столыпин был убит. Государь продолжал то дело, которое не совсем уж правильно называется Столыпинской реформой, правильнее было бы назвать его Николаевской реформой, как всегда медленно и как всегда с огромной степенью настойчивости, – ничего не ломая сразу, но все переделывая постепенно. Для дворцов, яхт, вилл и прочего отстранение Государя Императора было единственным, выходом из положения — точно так же, как свое время убийство Павла Первого».

Убедительно продемонстрировав безысходность дворянства, толкавшего его на неприятие реформ Столыпина и участие в заговоре против царя, Солоневич невольно забывает о том, что сам реформатор, как и другие дворяне имел и дворцы, и виллы, к примеру в Ковенской губернии, в Колноберже, но тем не менее он шел на пожертвование личным ради спасения государственной и монархической формы правления. Отмечая, что основной причиной заговора в феврале 1917 года был А. И. Гучков, Солоневич достаточно убедительно показал, что сближало и разъединяло этих деятелей в решении важнейших политических проблем в государстве: «После П. А. Столыпина А. И. Гучков был, конечно, самым крупным человеком России. В его патриотизме не может быть никаких сомнений, но ведь «патриотами» были и французские якобинцы, «патриотами» называют себя наши ленинцы и сталинцы, чекисты и энкаведисты, так что этот термин почти ничего не говорит. Пока был жив П. А. Столыпин, А. И. Гучков со всей своей силой поддерживал и П. А. Столыпина и правительство вообще. Со смертью П. А. Столыпина А. И. Гучков перешел в оппозицию, имевшую два разреза».

Правая публицистика эмиграции очень любит идеализировать положение, существовавшее в России в предвоенные годы. Нет, положение никак не было блестящим. Не забудем того, что в 1902—1908 годах по Высочайшему повелению была создана комиссия по исследованию причин «оскудения центра России», под председательством В. Н. Коковцова. Так что факт «оскудения» был признан официально. И была найдена его причина — главным образом община. Не забудем того, что писал такой правоверный монархист, каким, конечно, является Л. Тихомиров.

«Господство бюрократической системы... довело до страшного упадка нашу Церковь, изуродовало дух земского самоуправления, подорвало даже боевые качества русской армии. Оно, наконец, так подорвало уровень самой бюрократии, что уже стало невозможно находить способных и дельных работников администрации».

П. А. Столыпин, подчеркивал автор, привел эту бюрократию в кое-какой порядок. После его гибели начались Штюрмеры: людей в данном слое не было, как на это не раз жаловался и Государь Император. Но в России вообще людей было сколько угодно, и, конечно, одним из них, может быть, первым из них, был А. И. Гучков — и лично, и социально. А. И. Гучков был представителем чисто русского промышленного капитала, который хотел и который имел право, по крайней мере, на участие в управлении страной. В этом праве придворная клика ему отказывала. Об этой клике А. Суворин писал: у нас нет правящих классов. Придворные – даже не аристократия, а что-то мелкое, какой-то сброд».

Этот «сброд», проживавший свои последние, самые последние закладные, стоял на дороге Гучковым, Рябушинским, Стахеевым, Морозовым — людям, которые делали русское хозяйство, которые строили молодую русскую промышленность, которые умели работать и которые знали Россию. От их имени А. И. Гучков начал свой штурм власти. Власть для него персонифицировалась в лице Государя Императора, к которому он питал нечто вроде личной ненависти. Во всяком случае, Высочайший прием А. Гучкова, как председателя Государственной Думы, был очень холоден. В Петербурге рассказывали, что, отметая претензии А. Гучкова на министерский пост, Государь Император якобы сказал: «Ну, еще и этот купчишка лезет». Фраза в устах Государя Императора очень мало правдоподобная. Но — фраза, очень точно передающая настроения «правящих сфер», — если уж и П. А. Столыпин был неприемлем как «мелкопоместный», — то что уж говорить об А. Гучкове? Лучшего премьер-министра в России не было. Но для того, чтобы назначить А. Гучкова премьер-министром, Государю Императору пришлось бы действовать в стиле Иоанна Грозного. Стиль Иоанна Грозного исторически себя не оправдал: его результатом, было, в частности, и Смутное время. И император это понимал.

Одним из причин многоаспектного тупика, в котором оказалась Российская империя, Солоневич видел в несуразностях деятельности Государственной Думы и Государственного Совета. Говоря об этом, он, в частности, отмечал: «Трагические противоречия русской жизни» иногда принимали характер форменной нелепости. Польша, наконец, разгромлена и побеждена. В Государственной Думе польское «коло» держится спаянно и особняком. При почти равенстве сил между правым и левым блоком польское «коло» получает решающее значение и может решать судьбу Империи. Затевается нелепый процесс Бейлиса, который кончается его оправданием, но который производит во всем мире совершенно скандальное впечатление. Государственный Совет, из чистого желания насолить П. А. Столыпину, проваливает его проект модернизации петербургской полиции и вооружения ее броневиками. И в феврале 1917 года петроградская полиция имеет на вооружении револьверы и «селедки» — так в свое время назывались те сабли, которыми были вооружены наши многострадальные городовые. Единственная «реформа», которая удается Столыпину, — это реформа Государственной Думы — закон 3 июня. Путем всяческого законодательного и административного нажима создается народное представительство, которое хоть как-то может работать. Организовано оно отвратительно — и технически и политически. Саша Черный писал: «Середина мая — и деревья голы, / Точно Третья Дума делала весну...» Никакой весны не сделали ни Первая, ни Вторая, ни Третья. Весну сделала Четвертая — под «мудрым» водительством Пуришкевича, Шульгина, Милюкова и Керенского. Все четверо делали одно и то же дело («Бороться надо, правительство —дрянь», — говорил В. Шульгин. Во время войны его речи почти ничем не отличались от речей П. Милюкова, и в печати они были запрещены военной цензурой. В. Пуришкевич говорит с трибуны Думы истерический вздор, и ему принадлежит «первый выстрел русской революции» — убийство Распутина. Но это было уже во время войны».

Возвращаясь опять и опять к опыту государственной деятельности реформатора, Солоневич подчеркивал: «До воины почти единственным светлым пятном была недолгая деятельность П. Столыпина. В эмиграции очень склонны преувеличивать значение его реформ. По существу, кроме ―третьеиюньской Думы, почти никаких реформ не было: основная реформа — закон о столыпинском мужике – была только началом: до войны на отруба и прочее перешло только восемь процентов крестьянского землевладения. Все остальные попытки П. А. Столыпина были похоронены Государственным Советом. Особенный принципиальный интерес представляет проект о выборах в Государственный Совет от западных губерний. Право на участие в выборах имели только крупнейшие помещики. В западных девяти губерниях крупнейшими помещиками были поляки. От девяти западных губерний, с их 2% польского населения, в Государственный Совет попали исключительно поляки. П. А. Столыпин предложил снизить ценз. Правые протестовали с классовой точки зрения – это-де ―создает нежелательный прецедент для остальных губерний, то есть поставили классовую точку зрения выше национальной. Левые были против из соображений интернационализма, то есть поставили национальный принцип выше классового, но не русский национальный принцип. Этот законопроект чуть не привел к отставке П. Столыпина — отставке, которая все равно уже была предрешена, — П. А. Столыпин выступал и против правых, и против левых, и Государю Императору оставалось: или распустить обе законодательные Палаты, или отказаться от П. А. Столыпина. Пуля Д. Богрова внесла автоматическое решение в этот вопрос. Но оставила корабль русской государственности в том трагическом положении, о котором так красочно и так безнадежно писал Л. Тихомиров. И вот в этом трагическом положении, в переплете «трагических противоречий», невооруженная Россия вступила в войну с до зубов вооруженной Германией».

Задаваясь вопросом, были ли февраль и октябрь 1917 года фатальной неизбежностью, Солоневич отвечал на него так: «При наличии здорового правящего и ведущего слоя ничего не вышло бы ни из заговора, ни из Февраля, ни из Октября. За всеми бесчисленными подробностями событий этого страшного года, этого позорного года, и мемуаристы, и историки как-то совершенно упускают из виду самую основную нить событий: борьбу против Монарха и справа и слева, борьбу, которая велась и революцией и реакцией. По самому своему существу 1917 год в невероятно обостренной обстановке повторил историю П. А. Столыпина». «П. А. Столыпин, неоднократно подчеркивал он, был, конечно, человеком исключительного калибра. Но он обессилел в борьбе с реакцией и с революцией. Вскрытие его тела показало совершенную изношенность сердца, в ее роковой форме. Убийство П. А. Столыпина по самому существу дела не расследовано и до сих пор. И за всякими показаниями и воспоминаниями люди как-то забыли поставить простой, самый простой вопрос.

Д. Богров, убийца П. А. Столыпина, был тем, что на официальном языке называлось «осведомителем», на языке общественности — «провокатором», на сегодняшнем языке — «сексотом». Такие люди необходимы всякой полиции мира, не только политической, но и уголовной. Это всегда подозрительные люди. Их можно и их нужно утилизировать для информации. Но почему Д. Богрова допустили к охране и П. А. Столыпина, и Государя Императора? Не нашлось более надежных людей, чем этот осведомитель, провокатор и сексот? Или — при убийстве Царя-Освободителя: как могли люди допустить семь покушений со стороны изуверов? Весь аппарат Империи не смог справиться с десятком человек? Не могли? Не хотели. Не считали очень уж необходимым. А может быть, и коекакое участие принимали?

Целого ряда подробностей мы не знаем и, вероятно, не узнаем никогда. Но в самом основном дело совершенно ясно: в 1916 году был заговор. И люди, которые этот заговор организовали, были, или казались себе, чрезвычайно дальновидными. По-видимому, первым шагом к технической реализации этого заговора было превращение Петрограда в пороховой погреб [108, с. 20–25, 36, 45–47, 59–60].

В других своих работах (―Белая империя и ―Народная монархия) И. В. Солоневич неоднократно обращался к имени и реформам бывшего гродненского губернатора и великого реформатора страны, нередко прибегая к суждениям о нем и других его современников. Так в Народной монархии он цитировал Л. А. Тихомирова, сказавшего по поводу убийства П. А. Столыпина следующее: «На разбитых щепках некогда великого корабля, с изломанными машинами, пробоинами по всем бортам, с течами по всему дну, при деморализации экипажа... П. А. Столыпин умел вести пассажиров, во всяком случае, с относительным 6лагополучием….». Комментарий же Солоневича к этому был несколько неожиданным: «Со смертью П.А. Столыпина окончилось и это благополучие, ушел последний государственный человек бывшего правящего слоя; остались ―бессильные старцы. Некогда великий корабль остался с капитаном (Царь) и с пассажирами (народ). Но совершенно без экипажа. И параллельно с этим, Россия в культурном  и  промышленном  отношении шла вперед семимильными шагами — так не шел никогда в истории ни один народ! Если все по-прежнему нищал центр страны, то росли и богатели ее окраины.  Если  стремительно  росло  народное  образование,  то  вся  сумма ―образованности принимала все больший и больший антинациональный характер. Россия последних десятилетий стояла на первом месте в мире по литературе, музыке, театру, балету и выходила на первое место по химии, физиологии, медицине, физике. В то же время организация церкви, армии и администрации находилась, возможно, на самом последнем месте среди культурных стран мира. Русская знать, у которой освобождение крестьян выбило из-под ног ее экономическую базу, стала накануне полного разорения — нищеты. И даже больше, чем нищеты: полного банкротства. Осенью 1916 года был возобновлен проект столыпинских времен: убрать монархию и этим по крайней мере остановить социальный прогресс страны для того, чтобы спасти знать» [111, с. 109]. Однако этому, по мнению автора, не суждено было сбыться в силу объективного хода истории. Вывод его в данном случае был следующим: спасать нужно было не знать, а монархию, но не сословную, а народную, условия для развития имелись как в прошлом, так и настоящем.

Продолжение