предыдущее - в начало главы - далее
2.3 Гродненщина в исторической публицистике и прозе И. Л. Солоневича
В трудах И. Л. Солоневича, шедшего к познанию прошлого, что называется, от жизни, весьма много автобиографического. Обращение к собственному опыту познания, происходящего в России и на его малой родине Гродненщине, позволило ему быть более глубоким и убедительным в трактовке переломных моментов в истории страны. Последнее обусловило уже после кончины Солоневича в 1953 году подготовку редакцией «Нашей Страны» (Буэнос Айрэс) к печати оригинального труда «Иван Лукьянович о самом себе» «автобиография, составленная В. С. Дубровским по данным, имеющимся в статьях, книгах и письмах И. Солоневича». Информация о подготовке к печати данного издания была помещена на оборотной стороне обложки книги И. Л. Солоневича. «Диктатура слоя», изданная в рамках полного собрания, была посвящена его сочинений в 1956 году. На данный момент трудно сказать, удалось ли ближайшему сотруднику Солоневича по «Нашей Стране» реализовать намеченное в полном объеме. Скорее всего нет, что подтверждает отсутствие ссылок на это издание в большинстве работ, посвященных замечательному мыслителю и общественному деятелю.
Независимо от этого представлялось весьма важным и полезным выделить в автобиографических отступлениях Солоневича все то, что касалось не только его самого, но и его малой Родины. Кое-что в этом отношении мною было сделано и ранее в очерке «Да будет услышан на родине…».
Иван Лукьянович Солоневич (1891–1953) – мыслитель яркий и самобытный, помещенном в книге «Преодоление времени», вышедшей в Минске в 1996 году. Последующее изучение наследия И. Л. Солоневича, включая наиболее важные труды, позволило не только собрать и обобщить самые разнообразные сведения о Гродненщине, сообщаемые публицистом на страницах своих исследований, но и попытаться установить роль, место и значение гродненского материала в его концепции отечественной и всеобщей истории.
Исключительное место в мировоззрении Солоневича занимает постоянное подчеркивание своей связи с народом через свое «мужественное происхождение»: «…Я лично считаю себя первым русским публицистом, выросшим непосредственно и органически из крестьянской среды. Все, что я пишу – есть первая в России попытка рассматривать события с точки зрения крестьянства, т. е. с точки зрения девяти десятых населения России. Первые попытки никогда не бывают особенно удачными, но они почти всегда производят впечатление парадокса, чего-то неожиданного и мало правдоподобного. Тезис о пропасти, отделявшей «народ» от «интеллигенции», общепринят всеми «знатоками России». Не знаю, как будет принят другой тезис: отвращение, которое народные массы чувствуют к своей философской интеллигенции.
Это отвращение я разделяю целиком. В одной из своих книг, посвященных рождению, жизни и гибели философствующей интеллигенции, я предложил такую эпитафию на ее могилу: «Здесь покоится безмозглый прах жертвы собственного словоблудия». Эта жертва собственного словоблудия – именно она готовила революцию, а никак не народ. Подготовив революцию, жертва сбежала за границу, а народ остался. Над ним, над народом, веками и веками привыкшим к суровой дисциплине государственности, которая одна могла спасти его физическое бытие, возник спланированный и сконструированный интеллигенцией аппарат социалистической бюрократии, вооруженный всеми достижениями современной техники истребления и управления. И – народ борется и до сих пор» [110, с. 24–25].
Отталкиваясь от тезиса о своем крестьянском происхождении, автор оставляет за собой право говорить о себе лично и своем личном опыте, приобретенном еще в ранней юности. И говорит он о нем, как всегда откровенно: «Я хочу отбросить те китайские церемонии, которые вместо общеизвестного местоимения употребляют фразу ―пишущий настоящие строки или пытаются личный свой опыт выдать за некую совершенно объективную истину. Объективных истин в мире нет. Всякий человеческий опыт и всякий человеческий путь — неизбежно личный опыт и личный путь. Он индивидуально неповторим. А объективная ценность этого опыта зависит от того, насколько он, этот опыт, совпадает с некой исторической судьбой, от нас не зависящей. С этой точки зрения латинская поговорка о том, что voletemfataducunt,nolentemtrahunt— желающим судьба руководит, а нежелающего тащит за волосы — имеет свою глубокую мудрость. Нужно уловить индивидуальное своеобразие эпохи и те глубинные течения, которые оно выносит на поверхность жизни. Тогда судьба будет руководить. В противном случае она схватит за волосья и выбросит вон. Иногда на время, иногда и навсегда.
Я знаю, о моей персоне имеются в зарубежье самые разнообразные мнения: от неоправданно восторженных до непримиримо злобных. Во всяком случае, я не обижен отсутствием внимания. Кажется, нет ни одной эмигрантской газеты в мире, которая не поминала бы имени моего всуе и со всяческими прилагательными. Я хочу отбросить и китайские церемонии, и институтскую стыдливость: я не Конфуций и не пепиньерка. Давайте познакомимся по-хорошему.
Нечего замазывать того факта, что судьба и газеты, и движения тесно связана с моей личной судьбой, а следовательно, и с личными свойствами. Это судьба всякого зарождающегося движения: его связь с определенной личностью. Впоследствии эта связь или слабеет, или теряется. Но на первых шагах эта связь неизбежна. Наше движение только что зарождается. Его идеи принципиально отличны от всего того, что имеется в эмиграции. Они выковывались долго и мучительно. Может быть, более мучительно, чем у кого бы то ни было из моих современников. И корни его не в немецкой философии, а в русских полях». Именно там видел мыслитель родовые корни: «Мой отец — в детстве свинопас, потом народный учитель, потом статистический чиновник в Гродно, потом редактор «Гродненских губернских ведомостей» при П. А. Столыпине, потом издатель газеты «Северо-Западная Жизнь» на деньги того же П. А. Столыпина, тогда уже премьер-министра. Мой политический опыт начинается с 1910 года, то есть лет с восемнадцати. Именно этот опыт, столыпинский опыт, определяет и сейчас и мое мировоззрение, и мою политическую тактику. С тою только разницей, что этот опыт чрезвычайно усовершенствован в концентрационном лагере.
Политическая расстановка сил в довоенной Белоруссии складывалась так. Край, сравнительно недавно присоединенный к Империи и населенный русским мужиком. Кроме мужика русского там не было почти ничего. Наше белорусское дворянство очень легко продало и веру своих отцов, и язык своего народа, и интересы России. Тышкевичи, Мицкевичи и Сенкевичи — они все примерно такие же белорусы, как и я. Но они продались. Народ остался без правящего слоя. Без интеллигенции, без буржуазии, без аристократии, даже без пролетариата и без ремесленников. Выход в экономические верхи был начисто заперт городским и местечковым еврейством. Выход в культурные верхи был начисто заперт польским дворянством. Граф Муравьев не только вешал. Он раскрыл белорусскому мужику дорогу хотя бы в низшие слои интеллигенции. Наша газета опиралась и на эту интеллигенцию, так сказать, на тогдашних белорусских штабс-капитанов: народных учителей, волостных писарей, сельских священников, врачей, низшее чиновничество. Приходилось, как и сейчас, бороться на два фронта. Эта масса была настроена революционно. Нужно было ей доказать, что только в борьбе с еврейством и полонизацией, только в опоре на империю и на монархию она может отстоять свое политическое, экономическое и всякое иное бытие. Борьба была очень трудна. Было очень трудно доказать читателям Чернышевского, Добролюбова, почитателям Аладьина, Родичева и Милюкова тот совершенно очевидный факт, что ежели монархия отступит, то их, этих читателей, съедят евреи и поляки. Что только в рамках империи и монархии эти люди могут отстоять свое национальное бытие. Это было доказано. Белорусская интеллигенция была сдвинута на национально-имперскую точку зрения.
И совершенно так же, как сейчас, доказывать очень простые вещи было чрезвычайно трудно. Русская бюрократия, как и сейчас, была, так сказать, государственно тупоумна. У нее не было ни национального чутья, ни самых элементарных познаний в области экономических отношений. Ее положение было чрезвычайно противоречивым.
Вот губернатор. Он обязан поддерживать русского мужика против польского помещика. Но сам-то он – помещик. И поместный пан Заглоба ему все-таки гораздо ближе белорусского мужика. У пана Заглобы изысканные манеры, столетнее венгерское и соответствующий палац, в котором он с изысканной умильностью принимает представителя имперской власти. Губернатору приходится идти или против нации, или против класса. Петербург давил в пользу нации. Все местные отношения давили в пользу класса. Польский виленский земельный банк с его лозунгом «Ни пяди земли холопу» запирал для крестьянства даже тот выход, который оставался в остальной России. Белорусское крестьянство эмигрировало в Америку. Вы подумайте только: русский мужик, который сквозь века и века самого жестокого, самого беспощадного угнетения донес до Империи свое православие и свое национальное сознание, он, этот мужик, вынужден нынче бросать свои родные поля только потому, что еврейство (неравноправное еврейство!) и Польша (побежденная Польша!) не давали ему никакой возможности жить на его тысячелетней родине. И еще потому, что губернаторы были слишком бездарны и глупы, чтобы организовать или землеустройство, или переселение. На просторах Российской Империи для этого мужика места не нашлось. И еще сейчас в Америке есть наши читатели — белорусские, сбежавшие с родины от Шмуельзонов, Заглоб и губернаторов. Тогдашняя наша газета была такой же боевой, как и нынешняя. Но у моего отца была маленькая слабость, которой я лишен начисто, – почтительность к губернаторскому мундиру. У отца хватило смелости в ответ на предложение взятки набить морду графу Корвин-Милевскому, да еще и вызвать этого графа на дуэль. Если бы эта дуэль состоялась, то у отца не было бы никаких шансов на победу: ни о пистолете, ни о шпаге он не имел никакого понятия. Но граф заявил, что он с мужиком драться не станет, и уехал в Ниццу. Это напоминает мой нынешний случай с РОВСом – станем ли мы судиться с каким-то Солоневичем. Но когда возникали конфликты такого рода – конфликты между поляком, но помещиком и русским, но мужиком, – губернаторы пытались стать на сторону помещиков – почти без всякого исключения – и пытались отца распекать. Отец конфузился, извинялся и продолжал вести свою линию. В Петербурге была широкая спина Петра Аркадьевича, и, собственно говоря, на губернаторов можно было наплевать.
Сие последнее открытие сделал я лично, когда во время одного из конфликтов к минскому губернатору Г. пошел я сам. Я был в те времена семипудов, косноязычен и, как и сейчас, до чрезвычайности решителен. Я собрал в кулак всю силу нехитрой своей выразительности и заявил что-то вроде того, что в таком тоне я разговаривать не желаю и ему, губернатору, не позволю. И что ежели он, губернатор, позволит себе еще раз такие нажимы, то он, губернатор, вылетит в два счета. Губернатор смяк молниеносно, стал шелковым, как дессу, и больше действительно ни во что не лез. Совершенно такой же прием и с совершенно такими же результатами я тридцать лет спустя применял и в концентрационном лагере; я умею обращаться с начальством».
У губернатора была и еще одна слабая сторона. У себя в Тульской губернии он тоже был помещиком. У себя в Тульской губернии его поместья увязали в долгах и уплывали к Крестьянскому банку: как он мог не сочувствовать судьбе польского своего собрата? И как он мог проявлять враждебность к местному Шмуельзону? Местный Шмуельзон был культурен. Местный Шмуельзон рукою левою финансировал революцию, а правую, с соответствующим конвертом, протягивал губернатору: «Ваше Превосходительство, мы же все понимаем! Это же все наша же еврейская молодежь, холера ей на голову. Они же и вас зарежут, и нас зарежут. Вы, Ваше Превосходительство, это культура, порядок, и вы же понимаете, какие там мужики, какие там рабочие! Мы же, Ваше Превосходительство, тоже понимаем: экономическая депрессия, падение мировых цен на хлеб, положение крупного землевладения... Мы, Ваше Превосходительство, всегда за порядок, за собственность, за власть. Ну, конечно, Ваше Превосходительство, все в долгах. Вашему Высокопревосходительству под вексель? Пятьдесят тысяч?.. Что значит пятьдесят тысяч? Это же пустяки. Ми же вам верим. Нет, ваша подпись только так, на всякий случай. Вы же знаете, какое время. Террор, бомбы, мало ли что может быть».
Ну как отказать такому милому, культурному, обаятельному и услужливому Шмуельзону. Тает сердце, и разжимается железный административный кулак. И это не взятка. Я не питаю, как вы видите, большого почтения к губернаторам, но взяток они не брали. Так, разве иногда, борзыми щенками. Почетом, лестью, столетним венгерским. Они были просто глупы. Это доказала революция. Класс губернаторов исчез, как будто его кто-то языком слизнул. Но других не было. Нужно было поддерживать то, что есть. В эмиграции губернаторов нет, и поддерживать нечего. В стороне от экономики тульских помещиков, виленских панов и минских Ротшильдов стояла борьба православия с католицизмом. Эта борьба имеет глубочайшие инстинктивные корни. Схема была такова. На низах – полуголодный сельский батюшка, зависящий от пристава, благочинного архиерея, Заглобы, треб и прочего. По материнской линии я из поповской семьи – моя мать урожденная Ярушевич. Одиннадцать дядьев были или священниками, или дьяками. Этот быт я знаю хорошо. Знаю его с самой неприкрашенной стороны. Сельский попик, иногда искренне верующий и иногда, что греха таить, и вовсе не верующий, огромная семья, босоногие мальчишки, которых нужно обуть, чтобы отправить в семинарию; босоногие девчонки, которых нужно одеть, чтобы отправить в епархиальное училище и потом выдать замуж. На обед ведро картошки, кусок масла и полведра огурцов: нужно Степушку снаряжать в семинарию. Бесперспективность, безграмотность. Скудные обрывки семинарских знаний. Кроме богословия – ничего. Ничего такого, за чем мужик мог бы обратиться к батюшке за советом. За советом о своих правах, о своем хозяйстве, о том, что вот-где нужно бросать все это и ехать в какую-то таинственную Америку, откуда пишут, что жизнь там другая.
Рядом с ним ксендз. Холостой. Холеный. Авторитетный. Красноречивый. Прекрасно образованный. Над сельским попиком бестолковый архиерей, не умеющий с проповеднической кафедры толком связать двух живых слов в одно живое целое. Рядом с архиереем бискуп, совсем уже культурный, блестящий собеседник, анекдотист, тонкий дипломат, человек не то что любящий, а и умеющий выпить.
У всех них: у губернатора, у Заглобы, у Шмуельзона, у архиерея и у епископа – у всякого свои таинственные связи в Петербурге. У Заглобы и у епископа – аристократия или польская, или с польской родней, незримые щупальца и каналы иезуитского ордена. У Шмуельзона – Поляковы, Лесины, Рубинштейны, какие-то там концессии, какие-то там акции. Кто-то и как-то имеет там какой-то контрольный пакет, и этим пакетом можно нажать на такого-то и такого-то товарища министра. У архиерея кто-то в Синоде. У губернатора кто-то в Сенате. Тонкая дипломатическая игра. Русский мужичок Виленской, Гродненской, Минской губерний, опора нации и православия, продает свою землицу и двигает за океан батраком на канадские фермы. Не правда ли, упоительно?» [107, с. 274–292].
Тему своей малой родины и родословной Солоневич затрагивал и в книге «Великая фальшивка февраля» с целью показа зарождения социалистических инстинктов у дореволюционной российской бюрократии. Он писал: «…Мой отец был крестьянином, потом в годы моего позднего детства – мелким, я бы сказал, микроскопическим чиновником: делопроизводителем гродненского статистического комитета. Я вырос в среде этой мелкой провинциальной бюрократии. Мои первые наблюдения над общественной жизнью относятся именно к этой среде.
Это был мир микроскопической провинциальной бюрократии. Оценивая жизнь и деятельность покойницы с точки зрения моего сегодняшнего опыта, я должен сказать, что это была чрезвычайно добропорядочная бюрократия. Она брала взятки – так было принято. Но взятка не была вымогательством, она была чем-то средним между гонораром и подаянием. Она разумелась сама собой. Чиновник, который отказывался брать взятки, подвергался изгнанию из своей собственной среды: он нарушал некую неписаную конституцию, он колебал самые устои материального существования бюрократии. Но такому же изгнанию подвергался и чиновник, который свое право на взятку пытался интерпретировать как право на вымогательство. Взятка, я бы сказал, была добродушной. Так же добродушен был и ее приемщик. Чиновник старого режима начинал свой рабочий день в 10 утра и кончал в 3 дня. В течение этих пяти часов он имел возможность зайти в ресторан, выпить рюмку водки, сыграть партию в биллиард – и вообще работой обременен никак не был. И не старался себя обременять. Он не был человеком навязчивым и, будучи в той или иной степени революционно настроенным, никаких правительственных мероприятий особенно всерьез не принимал. Он, кроме того, считал себя нищим.
Государственная служба везде оплачивается сравнительно низко. Это, вероятно, объясняется очень просто, законом спроса и предложения. Маленький провинциальный чиновник получал жалованье, достаточное для того, чтобы семья из пяти человек была вполне сыта, имела бы квартиру комнаты в три и по меньшей мере одну прислугу. Но материальные требования этого чиновника определялись не его «общественным бытием», а остатками дворянской традиции. Дворянская традиция в России, как и в других странах Европы, требовала «представительства». Физический труд был унизителен. Квартира из трех комнат была неприличной. Наличие только одной прислуги было неудобным. В силу этого чиновник считал себя нищим.
Он, кроме того, считал себя образованным человеком. Рядом с ним жил человек, которого никто в России не считал образованным: купец наш крупнейший драматург Островский населил русскую сцену рядом гениальных карикатур на то «Темное царство», которое почти в одиночку кое-как строило русскую хозяйственную жизнь. Наш величайший сатирик Салтыков населил русское читающее сознание образами Колупаевых и Разуваевых – кровавых хищников, пьющих народную кровь. Наш величайший писатель Лев Толстой пишет о русском деловом человеке с нескрываемой ненавистью. Позднейшая политическая и художественно-политическая литература связала Толстого с Марксом и выработала на потребу русскому сознанию тот тип, который сейчас плавает по континенту США в качестве «акулы мирового империализма». То, что сейчас советская пропаганда говорит об «империализме доллара», взято не только из Маркса. Это взято также и от Толстого.
Мелкий провинциальный чиновник Маркса не читал. Но Толстого и прочих он, конечно, читал. Он считал, что он, культурный и идейный человек (взятки никогда в мире никакой идее не мешали, как никакая идея не мешала взяткам) «служить государству». А его сосед по улице, лавочник Иванов, служит только собственному карману, других общественных функций у этого лавочника нет. Он груб. Он ходит в косоворотке, и его жена сама стирает белье. Скудное чиновничье жалованье путем таинственной «стихии свободного рынка» переходит в карманы лавочника. Если лавочник продает чиновнику на рубль мяса, то на тридцать копеек он выпивает чиновничьей крови. Он, лавочник, ничего не производит, даже входящих и исходящих. Он есть представитель внепланового, государственно контролируемого хозяйственного хищничества. Он есть, кроме того, и классовый враг.
Классовым врагом лавочник был уже для Толстого: это именно он скупал «дворянские гнезда», вырубал «вишневые сады». Потом он стал скупать и птенцов этих гнезд, и владельцев этих садов: дворянство разорялось, а буржуазия строила. Мелкий провинциальный чиновник литературно унаследовал эту дворянскую классовую вражду: во всякой школе преподавали русскую литературу, и во всей русской литературе частный предприниматель был образован как хищник и паразит. Но частный предприниматель был классовым врагом и для сегодняшнего чиновничьего благополучия: он подрывал существо чиновничьего быта, право на регулирование. Он «заедал» каждый день чиновничьей жизни и каждый фунт чиновничьего обеда; он богател и строил дома – за счет копеек, вырученных за продажу фунта мяса, и рублей, полученных как квартирная плата. Традиция русской дворянской литературы, собственный бюрократический быт и философия пролетарского марксизма – все это привело к тому, что старорежимная бюрократия оказалась носительницей идей революционного социализма. Идеи эти не были глубоки и выветривались при первом же соприкосновении с революционной действительностью, но и они в какой-то степени определили собою ход русской революции».
Развивая эту мысль, Солоневич отмечал: «Я вырос в очень консервативной и религиозно настроенной семье. Но до конца двадцатых годов, до перехода от ―новой экономической политики к политике коллективизации деревни, первых пятилетних планов и прочего в этом роде, я всетаки разделял русскую традиционно интеллигентскую точку зрения на русского делового человека во всех его разновидностях. Чего же вы хотите? Я читал Толстого и Салтыкова, как всякий читающий русский человек. Я впитывал в себя образы хищников и кровопийц. Я съедал в ресторане свой обед, платил за него полтинник и из этого полтинника уплачивал свой кровный гривенник в качестве налога анархической стихии частной собственности. Я платил мои двадцать рублей за мою квартиру, и из этих двадцати пятнадцать (мне казалось, минимум пятнадцать) отдавал за здорово живешь своему домовладельцу. Со всех четырех измерений меня охватывало железное кольцо «эксплуатации человека человеком». За каждое съеденное мной яйцо я уплачивал и свою дань этой эксплуатации. Только в самое последнее время, в Германии, в 1946 году, я вдруг вспомнил: будучи репортером, я в 1914 году за каждую строчку получал гонорар, равный цене двадцати пяти яиц. Кто сейчас заплатит мне такой гонорар? И кто снабдит меня яйцами, если бы я этот гонорар и получил? И не был ли частный предприниматель волей или неволей просто нянькой и мамкой, кормилицей и сестрой милосердия? Не он ли, частный предприниматель, как-то заботился о моем построчном гонораре и как-то посредничал между мной и людьми, которые готовы были заплатить 0,000001 копейки за удовольствие прочесть в газете мой отчет о заседании петербургской думы? Не он ли заботился о доставке из Воронежской губернии в Санкт-Петербург тех двадцати пяти яиц, в которые таинственным образом превращалась моя репортерская строчка?
Он, частный предприниматель, был очень суров ко мне как к работополучателю: он требовал, чтобы я писал толково и грамотно. И если бы я толково и грамотно писать не умел, он бы выгнал меня на улицу. Но когда я приходил к нему покупать ботинки, то в моем полном распоряжении был целый склад, и я мог капризничать, как мне было угодно. Мне тогда никак не приходило в голову, как покупатель ботинок имею право капризничать, то, может быть, такое же право имеет и неизвестный мне потребитель моих строчек? И что если частный предприниматель не будет особенно придирчив в отношении меня, я никак не смогу быть придирчивым по адресу ботинок: придется носить, что уж мне дадут? Вообще много совершенно простых и, казалось бы, совершенно очевидных соображений никак не приходило в голову.
Наступил военный коммунизм. Есть было вовсе нечего. О каких бы то ни было капризах по поводу свежих яиц или модности ботинок даже разговаривать было нечего. Я по тем временам занимался поисками еды, а не объяснений ее отсутствия. Тем более, что и объяснение, казалось, было просто: война мировая, потом война гражданская, потом террор. Я был ярым контрреволюционером, советская власть сжала и даже пыталась расстрелять меня не совсем зря. Я защищал монархию, но до частной инициативы мне никакого дела не было. Очень мало дела было даже до социализма: я был против социализма только потому, что социализм был против монархии. Но если бы в 1912 году Император Всероссийский издал манифест об освобождении русского народа от буржуазной крепостной зависимости, я бы повиновался без никаких. Иностранный читатель скажет, что все это было очень глупо. С иностранным читателем я спорить не буду: особенно умно это, действительно, не было.
Итак, жил да был бюрократ, который считал себя культурным и прогрессивно мыслящим, который взимал скромные взятки и за рюмкой водки разглагольствовал о благе народа, который предъявлял спрос на революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую «анархию производства и распределения».
Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно. Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский городничий, товарищ Сквозник-Дмухановский из «Ревизора», как огня, боялся «бумагомарания и щелкоперства», которые могли в любой газете – даже и в газете тридцатых годов прошлого века – опорочить его доброе имя. Бюрократ царского времени мог быть только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не желать стать и господствующим?
Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного бюрократа вырос и нынешний советский» [108, с. 172–187].
При анализе кризиса верхов России начала ХХ века Солоневич не упускал из виду и армию, включая командный состав и рядовое русское офицерство: «Вильно, Гродно, Минск – это были военно-чиновничьи города. Было много друзей-офицеров. Но было много и друзей-солдат. И военный быт я знаю неплохо. Но знаю его с двух точек зрения или, точнее, с трех: с официально-елейной, с офицерской и с солдатской. Ни бемовская «Жизнь маленького гарнизона», ни купринский «Поединок» вовсе не высосаны из пальца». По мнению автора «русская артиллерия и ее офицеры были лучшими в мире: на человеческой базе этих самых артиллерийских офицеров можно было их построить «настоящий социализм». В то же время интендантство воровало, как последний карманный вор. Применительно ко времени русско-японской войны Солоневич писал: «Отмороженная нога равносильна ранению. Работа нашего интендантства была равносильна работе японской артиллерии. Теперь – об общественном сознании, делавшем такие факты возможными.
В эти годы жил в Гродно генерал Р., тогда еще полковник. Поехал на войну. Еще до конца войны его жена купила доходный дом и стала строить особняк на Кирочной улице. О том, что у этого генерала ни гроша за душой не было, знали все. После войны в его нажитый на русской крови особняк ездили все и «в лучших домах» его принимали.
Все это видели и не могли не видеть солдаты его полка, которые, как и «все общество», не могли не знать, из каких изменнических и кровавых источников был выстроен этот особняк. «Общество» не реагировало никак. Суд не реагировал никак: военное ведомство, честь офицерского мундира, сор из избы – совершенно то же самое, что сейчас процветает в РОВСе. По тогдашним законам нельзя было отдать под суд подчиненного без согласия его начальника за служебные преступления, конечно. А начальники тоже строили себе особняки соответственно чину. «Инстинкт грабежа и убийства» по адресу этого генерала был бы вполне законным проявлением государственного и национального инстинкта: нужно было генерала повесить, а дом конфисковать» [107, с. 154–155].
Нередко в серьезные рассуждения о судьбах страны вторгались и воспоминания детской поры: «Когда я читаю всякие разглагольствования о молодежи — и эмигрантской, и подсоветской, — меня охватывает чувство некоторого недоумения: каким это способом «отцы» забывают те времена, когда они были только сыновьями? Кажется, не так было бы трудно помнить... Но как будто бы забывают наглухо».
Для того чтобы не быть обвиненным в в классовом пристрастии к сыновьям, я расскажу случай из ранней своей юности – лет этак в десять-одиннадцать. Был у меня товарищ Лева Рубанов. Мы с ним вступили в некоторое спортивное состязание, результатов которого никакое жюри проверить не могло. Поэтому вопрос шел о лестном слове. Для подкрепления этого честного слова было принесено Евангелие, зажжена свечка и над Евангелием и перед свечкой была дана клятва в том, что ни один из нас о результатах своих подвигов ничего не соврет. Все это было благоговейно и торжественно.
Подвиги же заключались в том, кто из нас рогаткой больше перебьет фонарей в захолустном городишке Гродно. Я не помню, кто взял первенство в этом поистине социалистическом соревновании. Но помню, как я потихоньку вставал по ночам, спускался с балкона на веревке с рогаткой в одном кармане и с сотней камушков в другом (ночью камушков не найти) и, дрожа от страха и спортивного азарта, вышибал стекла керосиновых гродненских фонарей.
Стекла были вышиблены все. Предприятие осталось безнаказанным. Сейчас, возвращаясь к этим доисторическим временам, я не думаю, чтобы в случае открытия этого предприятия нас следовало бы наказывать. Во-первых,это не помогло бы. Во-вторых, надо было бы поговорить с мальчишками по-хорошему, объяснить им, что стекла — это человеческий труд. И в-третьих, дать им футбольный мяч. Футбольный мяч — я этот термин привожу в качестве символа – это не только накопление энергии, но это и разрядка энергии. Совершенно ненормально положение, когда мальчишке от, скажем, десяти до двадцати лет энергии своей девать некуда. У него ведь «силушка по жилочкам переливается». А ему говорили только одно: сиди и зубри. Это было не под силу. Пятки чесались и не выдерживали. Молодая энергия билась гейзером и реализовалась в рогатках» [107, с. 257–258].
Обращение к детской, гимнастической поре весьма часто у Солоневича при описании его студенческих лет, а также профессионального становления на поприще репортера и публициста: «Началась мировая война. Между эвакуацией из Белоруссии и бегством из Петербурга прошло меньше трех лет. Я стал устраиваться в «Новом Времени». Это были голодные годы, когда я в мирное время спал на одеяле, постеленном на полу, и прикрывался своим единственным пальто — летним пальто. Благодаря поддержке М. А. Суворина, я получил доступ к политическому быту и политической технике двух последних лет Императорской России.
Параллельно с этим шла моя личная жизнь. Основную ее линию определил, так сказать, маленький недостаток моего речевого механизма. Я был недопустимо косноязычен — лет до двадцати пяти меня временами не понимала моя родная мать. В семье говорили, что это результат какого-то перепуга в раннем детстве. С этим пороком я боролся всю свою жизнь и одолел его только в советской России. В советской России нельзя было не уметь говорить. Даже самый завалящий инструктор гимнастики был обязан делать доклады. Какие тут доклады, когда каша во рту? За свою дикцию я взялся с чисто русским мужицким упорством. По поводу этой самой физкультуры мне пришлось прочесть что-то около пятисот докладов. Каждый из них был мучительно труден. Все время шла борьба между ясностью в голове и кашей во рту. Целиком я эту борьбу ликвидировал только в последние годы. Сейчас, уже в Берлине, я говорю совершенно прилично, то есть совершенно ясно. Но это потребовало пятнадцати лет работы.
Я вышел из третьего класса гимназии отчасти потому, что финансовые дела моего отца были в те времена совсем окаянными, а главным образом потому, что гимназической рутины я переварить не мог. Это стоило больших семейных драм. Но тот день, когда я покинул захолустную гродненскую гимназию, был, пожалуй, таким же радостным, как день перехода советской границы. Экзамен на аттестат зрелости я сдал одновременно со своими сверстниками. С той только разницей, что курс гимназии я знал действительно хорошо. До сих пор по-латыни читаю более или менее a livre ouvert.Я метил на экономический отдел политехникума. Но меня зарезали на устном экзамене по русскому языку: спросили о правописании деепричастий, о каковом правописании я, при совершенно безупречной орфографии? не имел никакого понятия. Поставили тройку. Я совершенно свободно читал по-латыни, но никогда не мог выучить наизусть ante, apud, ad, adversus.Я до сих пор знаю наизусть «Евгения Онегина», но никогда не мог перечислить наречий, кончающихся на-ять. Идиотская система была, прости Господи.
В те годы, когда учились мои братья, русская гимназия до неузнаваемости далеко шагнула вперед. В мои годы это был тихий, провинциальный, заскорузлый ужас. Я поступил на юридический факультет Петербургского университета, от какового факультета мне, при моем косноязычии, никакого толка произойти не могло, кроме общего образования, которое нужно было для журнальной работы. Это косноязычие определило мою роль в революционное время. Не имея возможности ни говорить публично, ни даже толком разговаривать частным образом, я стал «в сей жизни не бойцом», а только наблюдателем. Наблюдения были окаянные. Оригинальностью они не блистали. Но об отсутствии оригинальности я узнал только потом, когда перечел писания Суворина, Каткова, Тихомирова, Мещерского» [107, с. 280–282].
Человек из народа, Солоневич на дух не переносил «образованщины», подводимой Россию к революции. Подтверждением этому могут быть следующие строки из его книги «Диктатура слоя»: «Русская интеллигенция была, по-видимому, самой образованной в мире, самой ―европейской – редкий из русских интеллигентов не умел читать, по крайней мере, на двух-трех иностранных языках. И из всех этих языков пытался сконструировать себе ―мировоззрение с наибольшей полнотой соответственно последнему крику интеллектуальной моды. Но всѐ это было поверхностно, как кожная сыпь. Пришла она великая и бескровная, долгожданная и давно спланированная, и тут начались вещи, никакой теорией не предусмотренные. Русская молодежь в феврале 1917 г. была социалистической почти сплошь. Через год именно эта молодежь пошла в Белые армии всех сторон света. Нивы русской интеллигенции были социалистическими почти сплошь – и через год начался их великий исход из социалистического отечества в капиталистическую заграницу. Разум и инстинкт оказались оторванными друг от друга. Но и в переломный период истории взял верх инстинкт, во всяком случае, у подавляющего большинства. И вся столетняя философия русской интеллигенции оказалась тем, чем она была все эти сто лет: словесным блудом и больше ничем».
Утверждая, что «душа всякого русского профессора была сшита из немецких шпаргалок», публицист примеры этому находил не только в С.Петербургском императорском университете, но и у себя на родине в Гродно, где упомянутые профессора бывали наездом: «Лекционный зал в русской провинции в 1908 году, в промежутке между двумя революциями: 1905 и 1917 года, а также и между двумя войнами: русско-японской и русско-немецкой. Заезжий из Петербурга профессор читает лекцию о земельном вопросе, о социализме и о том, почему и как нужно доделывать революцию, недоделанную в 1906 году. Зал наполнен, по преимуществу, молодежью, а так как высших учебных заведений в городе нет, то молодежь представительствуют, главным образом, гимназистки и гимназисты, а также то своеобразное племя тогдашней русской молодежи, которое именовалось «экстернами» — вот вроде меня. Экстернами были ребята, готовившиеся к аттестату зрелости и лишенные возможности посещать гимназию. Низовая русская интеллигенция была бедна, как социалистическая мышь, и мне приходилось, с пятнадцати лет, зарабатывать свой хлеб и «экстерничать» – был такой глагол. Странным образом — «экстерны» были наиболее революционной частью молодежи...
Итак: профессор поучает, а мы, молодежь, поучаемся у профессора. Теперь, много-много лет спустя, я знаю совершенно твердо, документально, бесспорно, абсолютно, что профессор врал. Я не хочу сказать: ошибался, увлекался, «тенденциозно освещал факты» и прочее в этом роде. Нет, он просто врал. Врал сознательно и обдуманно, для вящей славы той революции, от которой он сам же сбежал лет двенадцать спустя. Но он был так знаменит, так глянцевит, так красноречив, его главу украшала такая львиная грива, что даже в мою крестьянско-футбольную душу закрались сомнения: а «черт его знает – все-таки ему, виднее... Даже и сейчас, много-много лет спустя, я иногда предаюсь искреннему изумлению как это не нашлось никакого суда, который притянул бы к ответу этих ученых носителей органов усидчивости и органы усидчивости, – тоже. Наш мыслитель В. Розанов предлагал профессоров пороть, утверждал, что «умные из них на это не обидятся, а на остальных не стоит обращать внимания» («Опавшие Листья»). Я думаю, что обиделись бы даже и умные, но не в этом дело. Дело в том, что должен быть, наконец, какойто общественный, гласный, открытый суд, который меня, среднего человека, должен защищать хотя бы от заведомого вранья, как соответствующий закон охраняет от торгового обмана… Почему торговля идеями должна быть поставлена хуже, чем торговля маслом или маргарином?
Такого суда не было, а исторический суд еще не пришел. Профессор говорил нам о крестьянском малоземелье, – что было правильно, я о колоссальных запасах земли у государства, – что было тоже правильно. Не сказал только того, что государственная земля лежит у полярного круга, в средне-азиатских пустынях и в прочих таких местах». Говорил о «частном землевладении», что тоже было правильно, но не сказал о том, что большая половина этого «частного землевладения» давно стала крестьянской. Говорил о помещичьем землевладении, но не сказал того, что дворянская земля переходит в крестьянские руки со скоростью около трех миллионов десятин в год. Приводил в пример Северо-Американские Соединенные Штаты, где государство образовало огромный земельный фонд для переселенцев («Сэттльмент»), но не сказал того, что в САСШ населенность земледельческих штатов была равна 10–30 человекам по кв. км. В северных штатах даже 1–3 человека на кв. км. У нас Приволжские губернии имели 80 человек на кв. км. И что во всей России 48 % всей ее территории находятся в поясе вечной мерзлоты — на глубине больше метра не оттаивает никогда. Профессор долгое время провел в САСШ и не напомнил нам, молодежи, что за все время своего государственного существования САСШ не знали ни одного иностранного нашествия, а нас регулярно жгли до тла то татары, то поляки, то немцы, то французы. Вообще же профессор призывал, конечно, к революции. И мы, молодежь, мы, юные, честные и жертвенные, мы, не погрязшие в мещанстве и косности, мы должны выше и выше вздымать знамя великой и бескровной социалистической революции.
И вот в зале чей-то крик: «Казаки»! Казаков, во-первых, не было, а во-вторых, быть не могло – было время полной свободы словоблудия. Одна секунда, может быть, только сотая секунды трагического молчания в зале взрывается паника. Гимназистки визжат и лезут в окна — окон было много. Гимназистами овладевает великий революционный и героический порыв: сотни юных мужественных рук тянутся к сотням юных женственных талин: не каждый же день случается такая манна небесная. Кто-то пытается стульями забаррикадировать входные двери от казачьей кавалерийской атаки. Кто-то вообще что-то вопит. А профессор бросил свою кафедру, презирая все законы земного тяготения и тяжесть собственного сапа, пытается взобраться на печку... Я почему-то и до сих пор особенно ясно помню эту печку. Она была огромная, круглая, обшитая каким-то черным блестящим железом, вероятно, метра три вышиной и метра полтора в диаметре: даже я, при моих футбольных талантах, далее влезть бы не смог. Да и печка не давала ответа ни на какой вопрос русской истории: если бы в залу действительно ворвались казаки, «они сняли бы профессора с печки. Положение было спасено, так сказать, «народной массой» – дежурными пожарными с голосами иерихонской трубы. Все постепенно пришло в порядок: гимназистки поправляли свои прически, а гимназисты рыцарски поддерживали их при попытках перебраться через хаос опрокинутых стульев. Соответствующий героизм проявил, само собою, разумеется, и я. Но воспоминание об этом светлом моменте моей жизни было омрачено открытием того факта, что некто, мне неизвестный сторонник теории чужой собственности, успел стащить мои первые часы, подарок моего отца в день окончательной ликвидации крестьянского неравноправия. Должен сознаться честно: мне по тем временам крестьянское равноправие было безразлично. Но часов мне было очень жаль: следующие я получил очень не скоро. Потом выяснилось, что не я один «жертвой пал в борьбе роковой», как пелось в тогдашнем революционном гимне. Не хватало много часов, сумочек, брошек, кошельков и прочего.
Mного лет спустя я узнал, что профессор скончался в эмиграции. Мне было очень жаль, я бы с ним поговорил и мог дать, так сказать, заключительный штрих к этой символической картинке. Вот, в самом деле, «жертвенная» молодежь, убеленный органами усидчивости профессор, пропаганда «низвержения» и революции – и зловещие люди, кинувшие крик: «караул, реакция!» Паника и в панике зловещие люди опытными руками шарящие по вместилищам чужой собственности. Профессор кидается на печку (эмиграция), гимназисты спасают своих юных подруг, но, к сожалению, но пожарные в настоящей истории так до сих пор и не проявились: профессор помер на печке, крестьянское равноправие сперто вместе с моими часами, гимназисты погибли на фронтах гражданской войны, зловещие люди до сих пор шарят своими опытными руками по всему пространству земли русской — собираются пошарить и по всему земному шару. Революционная деятельность профессора кончилась фарсом. Революционный фарс русской интеллигенции кончился трагедией» [107, с. 39–43].
Досконально зная из своей репортерской практики, что стояло за т. н. «революционизацией народных масс», Солоневич искренне возмущался большевистским тезисом о том, что «рабочий Петербург поднял красное знамя революции». Имея с рабочим Петербургом много точек соприкосновения, в том числе через двоюродного брата Тимофея Степановича Солоневича – рабочего-металлиста на заводе Лесснера, он убедительно показал на примере последнего и его товарищей, как они смотрели на происходящее в столице безобразие: «Тимоша был крепким и простым деревенским парнем. В силу нашего семейного малоземелья для него была спланирована городская карьера и он поступил в гродненское ремесленное училище. Жил он в нашей семье, но учеба, далее в скромных рамках ремесленного училища, не давалась ему никак Он не был ни тупицей, ни лентяем, но просто ни к каким книгам сердце у него не лежало. После года тяжких испытаний на, школьной скамье он бросил училище, поехал в Петербург и там устроился на завод. Зимой 1916-1917 годов он металлист, зарабатывал уже больше, чем: я — журналист: Фронт требовал всего, и рабочим платили любые цены. Он слегка копил деньги, к моему крайнему удивлению взялся и за книги, но не по «истории рабочего движения», а по обработке металлов, по автомобилизму и прочему в таком ряде: Тимоша, «сознательным рабочим» не был. Он женился, было двое детей и были планы — лет этак, через десяток, открыть собственную автомобильно-починочную мастерскую: Тимоша предвидел будущее автомобиля. Это, в общем, был нормальный, средний рабочий страны. Может быть, и несколько выше: даже в петербургских условиях он избежал соблазна таскаться по митингам и кабакам.
Во всемирно-исторические дни марта 1917 года я как-то заехал к Тимоше. Он жил далеко, на окраине города, на Черной Речке, в деревянном домишке, который Каутский назвал бы лачугой. В лачуге было две комнаты и кухня, около лачуги был огородик и даже предмет живого инвентаря: коза. Тимошина жена встретила меня несколько неприветливо: ―Тимоти нет дома, понесли дурака черти на Невский таскаться, глотку драть». Женщина была занята, стиркой белья и чем-то еще в этом роде, так что я от обмена мнений уклонился. Был все-таки поставлен самовар. Тимоша явился неожиданно скоро и вид у него был сконфуженно-извиняющийся: «весь завод потеет, неудобно было, я по дороге сбежал ...».
Техника манифестаций, демонстраций и прочего в этом роде тогда еще находилась на младенческом уровне. Теперь это совсем просто: телефонный звонок из партийного комитета и любое количество тысяч дойдет шататься по улицам по любому поводу и орать любое «долой» или «да здравствует». Тогда — в 1917 году — еще уговаривали, и на каждом заводе были свои эсэровские, эдековские и всякие иные партийные товарищи, которые «подымали завод» на массовое действо. Нельзя скрывать и того прозаического обстоятельства, что на каждом заводе есть достаточное количество людей, которые предпочтут шататься по улицам вместо того, чтобы стоять за станком. Тем более, что заработная плата — она все равно идет.
Но Тимоша, как, впрочем, и многие другие, ухитрился сбежать по дороге. Дело стояло всерьез: хлеба в городе уже не было: первая ласточка тридцатилетнего голода. Я жил черным рынком и редакционными авансами. Тимоша на черный рынок своих скудных сбережений носить не хотел и есть было нечего.
На окраинах города ―толпа уже громила булочные. У Тимоши было достаточно соображения, чтобы понять: разбитая булочная не давала ровно никакого ответа на вопрос о питании его семьи, разгром булочной это есть реакция идиота: идиот сопрет пять фунтов хлеба, зато булочная вовсе перестанет существовать. Но вопроса о том, что же он будет есть завтра, идиот себе не задает. На маленьком семейном совете было установлено, что соседи и товарищи — Иванов, Петров и Сидоров — поехали в Лугу, Тосно и прочие места покупать хлеб у мужиков. Поехали и мы с Тимошей. Привезти хлеба, муки, сала и чего-то еще. Так был проделан мой первый опыт революционного товарооборота.
Ни я, ни Тимоша не пошли ни орать на митинг, ни громить булочную. Ни на митинг, ни на погром не пошел ни один средний порядочный человек Петербурга. Пошла сволочь: и на митинг, и на грабеж.
Если вы средний человек и не социалист, — социалисты моей книги и в руки не возьмут, — то на моем месте вы, вероятно, сделали бы то же самое. И вы, вероятно, сообразили бы, что в условиях всеобщего кабака никакие митинговые резолюции не прибавят ни одного куска хлеба за вашим семейным столом, и что разбитая булочная не решит никаких продовольственных проблем.
Наше поведение — мое и Тимошино – можно назвать индивидуалистическим, анархическим и вообще антиобщественным. И это, в значительной степени, будет верно: мы пытались выкручиваться каждый сам по себе. Дело, однако, заключается в том, что единственный, технически возможный, общественный способ воздействия на историю заключается в том, чтобы средние люди страны взялись бы за пулеметы, револьверы или крысиный яд и стали бы истреблять зловещих людей революции всеми технически доступными способами. Пока не поздно. Для этого нужен был героизм. Нужно было, кроме того, и предвидение дальнейших событий. Ни того, ни другого у нас в достаточном количестве не оказалось. Не оказалось и навыков самочинного судопроизводства: мы родились и выросли в обществе, которое наши деды, прадеды и пра-пра-прадеды устроили на свою и нашу потребу. Это общество было бедным и, может быть, отсталым по сравнению, скажем, с северо-американским. Однако знали, крестьяне запада России знали по преданиям, но знали очень хорошо: по нашим местам проходили все вторжения Запада на Восток – и каждый раз от наших мест оставалось точно то же, что осталось сейчас после очередного вторжения 1941 года: кучи золы. SchuttundAsche, как писали немцы в своих военных сводках. Так что разбогатеть мы никак не могли: ни я, ни Тимоша. Но мы собирались разбогатеть, и никто нам в этом не собирался мешать, кроме зловещих людей по обе стороны восточно-западной границы: большевиков собственного производства, нацистов — германского, конфедератов — польского, якобинцев — французского и прочей сволочи в том же роде. Но, в пределах объективных возможностей, наши предки строили, со всякими поправками на человеческую неудачливость, все-таки тот строй, который нас устраивал, нас — средних людей, имеющих родину, совесть, уважение к своему труду, но также и уважение к чужому, как бы он ни оплачивался. Тимоша считал совершенно законным существование хозяина на своем заводе, как я никак не собирался национализировать газету, в которой я работал, и даже назначать редактора, который по тем временам учил меня, как надо писать. Мы были, как говорит русский народ ―уважительными людьми, ―истовыми и под нами и над обломками тысячелетнего нормального общественного строя поднялась муть неистовых людей, людей лишенных уважения к чему бы то ни было в мире. Мы вовремя не истребили этих неистовых людей. Не догадалась вовремя истребить их и ―реакционная полиция. Мы проворонили. Но мы проворонили точно так же, как «мировая демократия» проворонила нюрнбергских героев, раздавить которых в 1933 году не стоило решительно ничего» [107, с. 126–130 ].
Подводя итог увиденному и пережитому в феврале 1917 года, Солоневич отмечал: «…Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и Социалистический университет. Я был больше, чем невежественным: все кафедры и все профессора этого университета позаботились снабдить меня самым современным прицельным приспособлением, которое гарантировало промах на сто восемьдесят градусов. Если исключить гражданское право и сенатские разъяснения, что должно было в будущем гарантировать мне буржуазные гонорары на фоне пролетарской идеологии, то все остальное было или никому ненужной схоластикой или совершенно заведомым враньем, которое должно было быть уголовно наказуемым во всяком добросовестно организованном обществе. Я собственными глазами зубрил профессорские труды и я теми же собственными глазами видел живую жизнь: труды и жизнь не совмещались никак. Мне говорили о революционном рабочем — я его не видел. Мне говорили об угнетенном крестьянстве – я его тоже не видал. Мне говорили о голоде среди русского пролетариата – но с представителями этого пролетариата я ел хлеб и даже пил водку – и никакого голода не видал. Перед самой революцией и пресса, и ―общественность вопили о голоде, а я, футболист Иван Солоневич, сидел у металлиста Тимофея Солоневича — водки у нас по поводу сухого режима не было вовсе, но и хлеб, и мясо, и сахар, и рыба были в изобилии.
В ―голодную военную зиму, перед самой революцией, московский рабочий в среднем имел около 3500 калорий. Мир знает сейчас, что именно означают ―калории. Три с половиной тысячи калорий не обозначали лукулловской диеты, его они не обозначали даже недоедания: Россия была, во всяком случае, сыта вполне. Я видел сытость, и я читал о голоде. Я, сам из крестьян — да еще из беднейшей полосы России, я видел всяческий рост крестьянства, я видел, как оно массами скупает разоряющуюся помещичью землю, и я читал ученые вопли о крестьянском разорении. Я жил и вращался среди рабочих, я знал, что о революции они думают точно так же, как и я, с ужасом и отвращением, и что они точно так же, как и я, как и мои: родственники-крестьяне, целиком состоят в числе тех девяноста процентов русского народа, о которых говорил Лев Толстой: они за царя, за семью, за собственность, за Церковь, за общественное приличие в общественных делах. Но из газетных передовых, с университетских кафедр, со всех подмостков интеллигентского балагана России нам талдычили о нищем крестьянстве, о революционном рабочем, о реакционном царизме, о мещанской семье, об эксплуататорской собственности, о суеверии религии и о науке социализма, — о науке, о вещах, которых еще не было. И надо всем этим со всех сторон неслись к нам призывы: выше вздымать кровавое знамя бескровной, социалистической революции, научно организованной и научно неизбежной».
И далее: «Моя кухарка Дуня, неграмотная рязанская девка, узнав об отречении императора Николая Второго, ревела белугой: ―Ах, что-то будет, что-то будет! Что именно будет, она, конечно, не могла знать с такой степенью точности, как знали: Достоевский, Толстой, Менделеев и Охранное отделение. Дворник, который таскал дрова ко мне на седьмой этаж — центрального отопления у нас в доме не было — дворник с демонстративным грохотом сбросил на пол свою вязанку дров и сказал мне: Что — добились? Царя уволили? — Дальше следовала, совершенно непечатная тирада. Я ответил, что я здесь ни при чем, но я был студентом и в памяти «народа» остались еще студенческие прегрешения революции. В глазах дворника я, студент, был тоже революционером. Дворник выругался еще раз и изрек пророчество:
– Ну, ежели....без царя, – так теперь вы сами дрова таскайте, — а я в деревню уеду, ну вас всех ко всем чертям!
Мой кузен, металлист Тимоша, посоветовал мне в рабочий район в студенческой фуражке не показываться — рабочие изобьют. Я навсегда снял свою студенческую фуражку. Ни мой дворник, ни сотоварищи Тимоши еще не знали того, что в феврале 1917 года, по меньшей мере, половина студенчества повернулась против революции и к октябрю того же года против революции повернулось все студенчество – одно из самых таинственных явлений русской истории» [107, с. 166–167].
Гродненцами – родными и близкими к Солоневичу людьми были заселены и другие его произведения, включая книгу «Россия в концлагере». При чтении я неожиданно сделал для себя открытие, касавшееся одной из отдельных деталей биографии ученого-филолога Константина Алексеевича Пушкаревича (1890–1942). В этой биографии задолго до чтения книги Солоневича я писал, что К.А. Пушкаревич родился в деревне Пещатке Брестского уезда Гродненской губернии в семье отставного унтер-офицера, что в 1917 году он окончил Петроградский университет по специальности «Языкознание». С 1925 года он преподаватель кафедры славянского языкознания Лениградского университета. В 1938 году ему без защиты диссертации была присвоена ученая степень кандидата филологических наук. В начальный период Великой Отечественной войны профессор Пушкаревич заведовал кафедрами славянской филологии и русской литературы. Исследовал языки, историю и культуру южных и западных славян. Автор ряда статей и монографий «Чехи» (М. – Л., 1942). Погиб в блокадном Ленинграде в феврале 1942 года [155]. Какое же было моѐ удивление, когда при чтении «России в концлагере» я узнал из уст заключенного И. Л. Солоневича следующее: «Когдато очень давно наша семья вырастила и вскормила его (т.е. К. А. Пушкаревича.
– В.Ч.,почти беспризорного мальчика; он окончил гимназию и университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербурге, жил тихой кабинетной мышью. Он несколько раз проводил московские свои командировки у меня в Салтыковке, и у меня с ним была почти постоянная связь.
И еще была у нас в Питере двоюродная сестра Катя. Я в жизни ее не видал, Борис (брат И. Л. – В.Ч.) встречался с Катей мельком; мы только знали, что она, как и всякая служащая девушка в России, живет нищенски, работает каторжно и почти, как и все они, каторжно работающие и нищенски живущие, болеет туберкулезом. Я говорил о том, что эту девушку не стоит затруждать хождением на передачи и свидания, а что вот Костя — так от кого же и ждать помощи, как не от него.
Юра (сын И. Л. – В.Ч.) Косте вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста... Мы послали по открытке — Косте и ей.
Как мы ждали первого дня свидания! Как мы ждали этой первой за четыре месяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невероятном — о том, что мы все-таки как-то еще живы. Как мы мечтали о первой весточке туда и о первом куске хлеба оттуда!
Когда голодаешь этак по-ленински — долго и всерьез, вопрос о куске хлеба приобретает странное значение. Сидя на тюремном пайке, я как-то не мог себе представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлеба, а я есть не хочу, и я его не съем. Хлеб занимал командные высоты в психике, унизительные высоты.
В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.
– Который тут Солоневич?
– Все трое.
– Дежурный изумленно воззрился на нас.
– Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание.
Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы и ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.
Но картошка... Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нам служить уже не будут. Все-таки по сравнению с могилой и концлагерь — радость.
Но Кости не было.
К следующему свиданию опять пришла Катя.
Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы: наскребла хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел; на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу. Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь.
Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как «тяжкий млат» голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными, но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя – из пришибленных?» [112, с. 221–223].
Весьма интересные сведения об отношении И. Л. Солоневича к национальному вопросу, к украинскому и белорусскому сепаратизму, к своим родным и малой родине имеются и в разделе вышеназванной книги по названиям «Профессор Бутько». Помещаем его здесь с некоторыми сокращениями.
«До очень недавнего времени профессор Бутько был, по его словам, преподавателем провинциальной средней школы-десятилетки. В эпоху украинизации и ―выдвижения новых научных кадров его произвели в профессора, что на советской Руси делается очень легко, беззаботно и никого ни к чему не обязывает. В Каменец-Подольском педагогическом институте он преподавал ту не очень ярко очерченную дисциплину, которая называется рефлексологией. В нее по мере надобности впихивают и педагогику, и профессиональный отбор, и остатки разгромленной и перекочевавшей в подполье психологии, и многое другое. И профессуру, и украинизацию Бутько принял как-то слишком всерьез, не разглядев за всей этой волынкой самой прозаической и довольно банальной советской халтуры».
Когда политическая надобность в украинизации миновала и лозунг о культурах национальных по форме и пролетарских по существу был выброшен в очередную помойную яму, профессор Бутько вкупе с очень многими коллегами своими поехал в концлагерь на пять лет и с очень скверной статьей шпионаже (58, пункт 6). Семью его выслали куда-то в Сибирь, «не в концлагерь, а просто так — делай, что хочешь. Туда же после отбытия срока предстояло поехать и самому Бутько, видимо, на вечные времена; живи, дескать, и плодись, а на Украину и носа не показывай. Перспектива никогда больше не увидеть своей родины угнетала Бутько больше, чем пять лет концлагеря.
Профессор Бутько, как и очень многие из самостийных малых сил, был твердо убежден в том, что Украину разорили, а его выслали в концлагерь не большевики, а ―кацапы. На эту тему мы как-то спорили, и я сказал ему, что я прежде всего никак не кацап, а стопроцентный белорус, что я очень рад, что меня учили русскому языку, а не белорусской ―мове, что Пушкина не заменяли Янкой Купалой и просторов Империи — уездным патриотизмом «с сеймом у Вильни, або ў Минску, и что в результате всего этого я не вырос таким олухом Царя Небесного, как хотя бы тот же профессор Бутько.
Не люблю я, грешный человек, всех этих культур местечкового масштаба, всех этих попыток разодрать нерусскую культуру, какая она ни на есть, в клочки всяких кислокапустинских сепаратизмов. Но фраза об олухе Царя Небесного была сказана и глупо, и грубо. Глупо, потому что профессор Бутько, как он ни старался этого скрыть, был воспитан на том же Пушкине; грубо потому, что олухом Царя Небесного Бутько, конечно, не был, он был просто провинциальным романтиком. Но в каторжной обстановке УРЧ и прочего не всегда хватало сил удержать свои нервы в узде. Бутько обиделся, и он был прав. Я не извинился, и я был неправ.
Через какое-то время разговор с профессором наладился, в ходе которого он со вздохом сказал:
– А все потому, что вы великодержавный шовинист. Свой своему поневоле брат. Все вы москали — империалисты: и большевики, и меньшевики, и монархисты; и кто его знает, кто еще. Это у вас в крови.
– Я ведь вам говорил, что великорусской крови у меня ни капли нет.
– Значит заразились. Империализм – он прилипчивый.
– Летописец писал о славянах, что они любят ―жить розно. Вот это, пожалуй, в крови. Можете вы себе представить немца, воюющего из-за какойнибудь баварской самостийности? А ведь язык баварского и прусского крестьянина отличается больше, чем язык великорусского и украинского.
– Что хорошего в том, что Пруссия задавила всю Германию?
– Для нас ничего. Есть риск, что, скажем, Украину слопают так же, как в свое время слопали полабских и других прочих славян.
– Раз уж такое дело, пусть лучше немцы лопают. Мы при них, по крайней мере, не будем голодать да по лагерям сидеть. Для нас ваши кацапы хуже татарского нашествия. И при Батые так не было.
– Разве при царском режиме кто-нибудь на Украине голодал?
– Голодать не голодал, а давили наш народ, душили нашу культуру. Это у вас в крови, — с хохлацким упрямством повторял Бутько. — Не вас лично, от своего народа. Я вспомнил о начале ссоры и сдержался.
– Будет, Тарас Яковлевич, говорить так; вот у меня в Белоруссии живут родичи крестьяне. Если я считаю, что вот лично мне русская культура, общерусская культура, включая сюда и Гоголя, открыла дорогу в широкий мир, почему я не имею права желать той же дороги и для моих родичей. Я часто и подолгу живал в белорусской деревне; и мне никогда и в голову не приходило, что мои родичи нерусские. И им тоже. Я провел лет шесть на Украине, и сколько раз мне случалось переводить украинским крестьянам газеты и правительственные распоряжения с украинского языка на русский; на русском им было понятнее.
– Ну, уж это вы, И. Л. заливаете.
– Не заливаю. Сам Скрыпник принужден был чистить официальный украинский язык от галицизмов, которые на Украине никому, кроме специалистов, не понятны. Ведь это не язык Шевченко.
– Конечно, под московской властью разве мог развиваться украинский язык?
– Мог или не мог — это дело шестнадцатое. А сейчас и белорусская и украинская самостийность имеют в сущности один, правда невысказанный, может быть, даже и неосознанный довод: сколько министерских постов будет организовано для людей, которые по своему масштабу на общерусский министерский пост никак претендовать не могут. А мужику, белорусскому и украинскому, эти лишние министерские, посольские и генеральские посты ни на кой черт не нужны.
Он за вами не пойдет. Опыт был. Кто пошел во имя самостийности за Петлюрой? Никто не пошел. Так и остались — В вагоне директория, а под вагоном территория.
– Сейчас пойдут все.
– Пойдут. Но не против кацапов, а против большевиков. Против Москвы сейчас пойдут. Против русского языка не пойдут. Вот и сейчас украинский мужик учиться по-украински не хочет, говорит, что большевики нарочно не учат его «паньской мове», чтобы он мужиком и остался.
– Народ еще несознателен.
– До чего это все вы сознательные — и большевики, и украинцы, и меньшевики, и эсеры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику, вот только он сам ничего не сознает. Вот еще тоже сознательный дядя... — я хотел было сказать о Чекалине, но вовремя спохватился. — Что уж «сознательнее» коммунистов. Они, правда, опустошают страну, но ведь это делается не какнибудь, а на базе самой современной, самой научной социологической теории.
– А вы не кирпичитесъ.
– Как это не кирпичиться. Сидим мы с вами, слава Тебе Господи, в концлагере, так нам-то есть из-за чего кирпичиться. И если уж здесь мы не поумнеем, не разучимся ―жить розно, так нас всякая сволочь будет по концлагерям таскать. Любители найдутся.
– Если вы доберетесь до власти, вы тоже будете в числе этих любителей.
– Я не буду. Говорите на каком хотите языке и не мешайте никому говорить на каком он хочет. Вот и все.
– Это не подходит. В Москве говорите, на каком хотите. А на Украине — только по-украински.
– Значит, нужно заставить?
– Да, на первое время нужно заставить.
– Большевики тоже на первое время заставляют.
– Боремся за свое, за свою хату. В вашей хате делайте, что вам угодно, а в нашу не лезьте.
– А в чьей хате жил Гоголь?
– Гоголь тоже ренегат, — угрюмо сказал Бутько. Дискуссия была и ненужной и безнадежной. Бутько тоже один из «мучеников идеи», из тех, кто во имя идеи подставляет свою голову, а о чужих уж и говорить не стоит. Но Бутько еще не дошел до Чекалинского прозрения. Ему еще не случалось быть победителем, и для него грядущая самостийность — такой же рай земной, каким в свое время была для Чекалина «победа трудящихся классов».
– Разве при каком угодно строе самостийной Украины возможно было бы то, что там делается сейчас? — сурово спросил Бутько. — Украина для всех вас это только хинтерлянд для вашей империи, белой или красной, это все равно. Конечно, того, что у нас делает красный империализм, царскому и в голову не приходило. Нет, с Москвой своей судьбы мы связывать не хотим. Слишком дорого стоит. Нет, России с нас хватит. Мы получили от нее крепостное право, на нашем хлебе строилась царская империя, а теперь строится сталинская. Хватит. Буде. У нас на Украине теперь уже и песен не спивают. Так. А наш народ — кто в Сибири, кто тут в лагере, кто на том свете.
В голосе Бутько была великая любовь к своей родине и великая боль за ее нынешние судьбы. Мне было жаль Бутько — но чем его утешить?
– И в лагерях, и на том свете — не одни украинцы. Там и ярославцы, и сибиряки, и белорусы.
Но Бутько как будто и не слыхал моих слов.
– А у нас сейчас степи цветут, — сказал он, глядя на догорающий огонь печки.
Да, ведь начало марта. Я вспомнил о степях. Они действительно сейчас начинают цвести. А здесь мечется вьюга. Нужно все-таки пойти хоть на час уснуть.
– Да, такое дело, И. Л., – сказал Бутько. — Наши споры — недолгие споры. Все равно, все в один гроб ляжем — и хохол, и москаль, и жид. И даже не в гроб, а так, просто в общую яму» [112, с. 52–53].
Гродненщина упоминалась И. Л. Солоневичем в целом в ряде больших и малых его трудов. Отдельные вкрапления о ней, косвенные упоминания занимают значительное место как в «Народной монархии», так и в «Белой империи» при рассмотрении как в целом национального вопроса в России, так таких специфических, как польский, еврейский и, конечно же, белорусский. Последний автор, как известно, рассматривал исключительно в общероссийском масштабе. В этом же контексте он делал историко-сравнительный анализ «равно упорных доминант – русской и польской». Его постоянно интересовала ситуация на белорусских землях в межвоенный период и положение в начальный период и в ходе второй мировой войны, а также и в первые послевоенные годы.