В комментариях под статьей о съезде белорусских писателей одним из посетителей было высказано заявление, что «западнорусская литература не состоялась» . На что другие участники дискуссии убедительно доказали, что западнорусская литература, как часть общерусской, всегда была и есть начиная с Симеона Полоцкого, Конисского, Гоголя и многих и многих других русских писателей - выходцев из Малороссии и Белой Руси. Публикациями русских поэтов Белоруссии проект «Западная Русь» подтверждает факт о том, что современная русская литература Белоруссии не только жива, но и развивается, и являет собой жизненность идей западнорусизма о культурном и духовном единстве трех ветвей русского народа – русских-великороссах, русских-белорусах и русских малоросах-украинцах.
...«Хочу самим собой остаться!
Не дай до срока умереть...»
«И это всё?! Такая малость?»
–досада в голосе, упрёк...
«Ну ладно, пусть, – и засмеялась,
–но ты хоть знаешь этот срок?»
Он встрепенулся, содрогнулся:
«О Боже, что же я молчу?!»
И так, что дымом задохнулся,
сказал: «Бессмертия хочу!..»
Но сквозь железный лязг погонии
гарью дышащий вокзал
расслышал всё же или понял:
«Нет, поздно... Ты уже сказал...»
Представляем поэзию Изяслава Григорьевича Котлярова.
***
...А глаза мои, может, не спали,
коль увидеть Вас явственно смог...
Как в мой сон Вы, однако, попали,
Александр Александрович Блок?
Я притих, я потупился скромно,
испугался, не знаю чего...
Как просторно Вы шли, как огромно,
словно тенью себя самого.
Силуэтно, воздушно, туманно...
Профиль книжно, задумчиво строг.
Ах, как странно, как всё-таки странно,
Александр Александрович Блок.
Я ловил Вас невидящим взглядом,
шёл почти бестелесно, легко
лишь мгновенье какое-то рядом,
а потом – далеко... далеко...
***
Они душе сначала слышатся –
и проясняются едва...
Стихи не пишутся, а дышатся, –
нет, выдыхаются в слова.
Не я скажу, а мною скажется, –
непостижимо – что и как...
Вот и опять словесным кажется
моё дыханье в полумрак.
Глухая ночь ещё над городом
и мрак в душе неумолим,
но слышу сказанное голосом,
как будто всё-таки моим.
И прямо в ночь, где в лунном отсвете
едва заметно веет снег,
уже звучит: «Прости мне, Господи,
что я не лучший человек...»
***
Мать – привиденьем, призраком – отец
вдруг и ко мне явились, наконец.
Я их не ожидал, но так похожи
стоят, переступив порог в прихожей.
Я точно помню: двери замыкал,
но вот стоят. «Сынок, не ожидал?» –
вдруг мать обычным голосом спросила.
В ней та же озабоченная сила.
Отец сказал: «Глазами не солжёшь!»
И пошутил: «Просторней нас живёшь…»
«Ну что ты, Гриша, – испугалась мама, –
ведь это же квартира, а не яма,
которая для нам ненужных тел,
а души там, где ангел повелел…
Мы только посмотреть. Не беспокойся…»
Отец сказал по-своему: «Не бойся…
Живи, чтоб там потом не пожалел,
что здесь ещё оставил много дел…»
И матери: «Ну, хватит, посмотрели –
теперь пошли, вернее, полетели…»
Мне так хотелось рассмотреть его,
но в коридоре – я и никого…
***
Не знаю: жизнь иль смерть права,
но тает дым в аллее...
И вдруг такая синева,
что снег ещё белее.
Вдруг блеск счастливых куполов
по крышам и по кронам,
поверх приподнятых голов
скользит с церковным звоном.
А сердце словно дождалось,
и мыслям – покаянье...
Земля и небо – всё слилось
в сияющем звучанье.
И сразу карканье – вразлёт,
всё чёрное – в испуге...
Сам воздух, кажется, поёт
в задумчивой округе.
Гул не растаял, а повис,
не шелохнётся ветер...
Есть высший разум, высший смысл
на этом Божьем свете.
***
Вдруг в переулке у вокзала,
где лязг мешает говорить,
«Проси!» – судьба ему сказала,
а он не знал – чего просить.
Лишь оглянулся удивлённо,
где дымом полнилась труба...
«Ты кто?» – он выдавил из стона.
А голос: «Я – твоя судьба».
«Проси, что хочешь!» – повторила.
Как будто рядом шла, но где?
Он ухватился за перила
мостка, ведущего к воде.
Вагонный лязг пытался гнаться,
всё дымом пробуя стереть...
«Хочу самим собой остаться!
Не дай до срока умереть...»
«И это всё?! Такая малость?» –
досада в голосе, упрёк...
«Ну ладно, пусть, – и засмеялась, –
но ты хоть знаешь этот срок?»
Он встрепенулся, содрогнулся:
«О Боже, что же я молчу?!»
И так, что дымом задохнулся,
сказал: «Бессмертия хочу!..»
Но сквозь железный лязг погони
и гарью дышащий вокзал
расслышал всё же или понял:
«Нет, поздно... Ты уже сказал...»
***
Там, где сумраком всё же светало,
где в реке тяжелела вода,
кто-то снова промолвил устало:
«Знайте, время моё не настало,
а для вас ваше время – всегда...»
Никого... Только тень промелькнула.
Книга... Свиток... И в змеях потир...
Но движеньем далёкого гула
высь мне эхо иль эхом вернула,
непонятное что-то спросив.
«Неужели не знаете? Знайте...» –
ветром в поле слова унесло.
Не гадаю, и вы не гадайте.
Просто, если не знаете, знайте:
чьё-то время ещё не пришло.
Полумрак с облаками тумана,
с облаками на мокрой земле.
Это были слова Иоанна, –
догадался, и небом поляна
показалась в преоблачной мгле.
...Я давно заслонился годами
от поляны, где небо текло.
Но теперь я живу со словами:
«Знайте: время моё не пришло...»
***
Ни друзей, ни здоровья, ни денег, –
только дух возвышался, паря…
Что он мог, деревенский священник,
против Никона, против царя?!
Что-то пишет в песчаной темнице
на каких-то бумажных клочках…
«Ав-ва-кум!» – где-то крикнула птица.
«Ав-ва-кум!» – разнеслось в облаках.
Ввысь глядит, будто впрямь из окопа.
Может, небо решило позвать?
И спешит «Житие протопопа» –
жизнь свою – для веков написать.
Только где она, где она, где же?
И от жизни как будто отвык.
Вдруг признанье напишет: «Понеже
я люблю свой природный язык…»
Символ Веры – в духовной основе, –
не отступится от своего…
И спешит, и спасается в слове,
или слово спасает его…
***
В римской тоге, в царском облаченье
руки умывающий Пилат.
Дескать, снял в измене обвиненье –
остальное могут, как хотят.
Нет закона для синедриона, –
вспомнит, иль подумает опять.
Руки вытрет, скажет отстранённо:
«Жаль, что могут всё-таки распять...»
Богохульно судят богохульство?
Рим и не такое пережил.
Богохульство – это как искусство:
всё на лицедействе, всё на лжи.
А потом подумает иное:
«Руки – чисты, совесть – не чиста...
Что-то есть, однако, не земное
у Иисуса этого... Христа».
Выйдет за дворцовые ворота,
солнцу или сам себе не рад.
Взгляд стыдливо спрячет от кого-то,
или сам вдруг спрячется во взгляд.
***
В гридне князь дружину соберёт,
за столом просторным запирует.
Кто-то князю песню запоёт
так, что и весёлый затоскует.
«Ой, ты, князю, князю, помяни
гридня, заслонившего собою,--
да, тебя, в те памятные дни
нами побеждаемого бою...»
Князь вздыхает: «Стольник, не зевай,
чай, пустые чаши у дружины!..»
Эхо подхватило: «Наливай!
Гридиня мы помянуть повинны…»
«Ой, ты, князю…»
«Хватит, замолчи!..» –
и случайно ль звякнули мечи?
«Хватит укоряти – помянули.
Ты, калика, князя не учи.
Веселее пой, чтоб не уснули!»
***
Вдруг отец распахивает сени.
Дождь... В саду ворочается мгла...
-- Шёл с вокзала. А со мною – Женя...
Вот, до самой хаты довела...
Бабушка ключи из рук роняет,
бабушка отца не понимает:
-- Женя? Как?! Покойница жена?!
Мокрую шинель отец снимает,
бабушку сердито обрывает:
-- Да она! Она это! Она!
За мостом окликнула несмело...
В голубом пальто и в шапке белой,
в чём её оставил до войны...
Что я – не узнал своей жены?!
Воду жадно пьёт отец из кружки.
-- Кто б сказал... Поверил бы? Ни в жизнь! –
Бабушка, лицом припав к подушке,
-- Гришенька! – кричит ему, – очнись!
А отец как будто и не слышит,
словно добежал и трудно дышит.
Воду снова черпает и пьёт –
разливает, в рот не попадёт.
-- Шли мы с ней одни, как в той пустыне.
Всё она – о Славке и Фаине...
У дверей сказала мне: «Бывай!
Женишься – детей не обижай!»
--- Господи! Да что же это значит?! –
Бабушка опять в подушку плачет,
а отец рыдает у стены...
Третий день, как он пришёл с войны.
***
Тот пацан могилёвский, которым я был,
нет, не вырос во мне, я его не забыл.
Он мне столько теперь запрещает, –
я прощаю, а он – не прощает.
Ах, футболочка, белый на ней воротник,
и улыбка, в которой скрывается крик
то восторга, то гнева, то страха...
Знать не знаю того, что я прожил теперь,
знать не знаю уже обретенных потерь,
что сулят мне перо и бумага.
Вышел к лугу, который лежит за Днепром,
там, похожий на плот, раскачался паром,
шорох сыплется вместе с листвою.
Я от воздуха жизни желанной дрожу,
руки снова зачем-то к лицу подношу
и его этим воздухом мою.
Всё в тумане, как будто в искристой пыли.
Вдруг у дуба – огнистая крона.
Солнце всходит не в небе, а из-под земли,
и слезятся глаза изумлённо...
***
А Родина – лишь там, где был рождён,
где первый плач и где последний стон,
где мамина улыбка расцветала,
где средь родных, родительских могил
ты и свою уже предощутил,--
да так, что вдруг душа затрепетала.
Сжат небосклон в тугой полуовал,
в нём лук не раз ты взглядом узнавал,
когда один бывал на вольной воле.
А небосклон, – да-да, как лук тугой, –
и впрямь стрелял единственной тропой
в далёкий лес сквозь дымчатое поле.
Ступить бы и сейчас на ту тропу,
забыв тебя объявшую толпу…
Октябрь – тропа травою пожелтела.
Так в лес она нацелено глядит.
Представить просто, что ещё гудит,
как будто только-только прилетела…
Прислушайся, тебе подскажет звон,
что Родина – лишь там, где был рождён.
***
В себя смотрю, и мне ль того не знать,
что взгляд в себя – всегда куда-то мимо.
Есть таинство – его нельзя назвать,
хотя оно лишь словом уловимо.
Предощущенье, словно мысли тень,
иль полусвет? Неуловимость та же…
Я в дальний век смотрю, как будто в день,
как будто в день, что мной не прожит даже.
Мне век прожить неужто предстоит,
который стал (для всех ли?) новым веком.
Не я его, а он меня таит
то отблеском, то окликом, то эхом…
И я в него, как сам в себя, гляжусь,
а звук уже беззвучье обретает,
но если я ему не отзовусь –
моя вся жизнь бессмысленною станет.
***
Всё грустно по сравненью с вечностью,
а надо с ней соизмерять
то, что зовётся человечностью,
то, с чем придётся умирать.
Такая грусть, что плакать хочется...
Зачем? Куда? И почему?
Но доверяться всяким почестям
так соблазнительно уму.
И как душа желаньем полнилась
сказать – пока не упокой, –
чтоб даже вечности запомнилось
обворожительной строкой.
Да и теперь ещё мне кажется, –
как будто знаю наперёд, –
что всё само собою скажется, –
да так, что время не сотрёт.
Ах, жить бы мне с такой беспечностью,
ей доверяясь в каждом дне...
Всё грустно по сравненью с вечностью, –
душа сама внушает мне.
***
Вот погасло, опять сверкает,
чисто вспыхнуло и горит...
Утверждает и отрицает, –
прямо в душу мою глядит.
В каждой вспышке, почти мгновенной,
тоже вечное что-то есть...
Словно звёзды со всей Вселенной
собрались почему-то здесь.
Не ищите в себе пророка, –
это главная в нас беда...
Ах, как искренно, одиноко
отдалилась от всех звезда.
Не чета нестройному строю,
что опять во тьме поредел...
Я – теперь от себя не скрою –
точно так на земле хотел.
Где уже ничего не значу
и не буду уже иным, –
только вот почему-то плачу
звёздным светом, а не земным.
***
Никакого я не знаю века –
жизнь себя не времени должна, –
и, пожалуй, не для человека
этот звук и эта тишина.
Всё себе и всё само собою
мимо слуха, мимо глаз и рук, –
над моей забывчивой судьбою
сам себя отряхивает звук.
Очищаясь или очищая,
вот он, даже падая, летит,
что-то обещая, причащая,
да, к тому, что в памяти звучит.
Крикнуть бы и мне таким же звуком,
выдыхая запредельный страх,
чтоб не только к правнукам и внукам
долетало в чутких небесах.
Всё не нам и создано не нами.
Сам к себе теряю интерес.
Звёзды... Ночь... И в мире, как во Храме,
я стою под куполом небес.
***
Вновь послежу за падающим снегом,
за ветром, поскользнувшимся на льду…
«Господь, сподобь остаться человеком.
Я сам не в силах одолеть беду…»
Я так люблю морозное дыханье
и снежную земную чистоту…
Снежинок невесомое порханье,
их замиранье даже налету…
Смешаются, как всплески, светотени.
Где даль, где высь, уже не различу.
О, Господи, всё – из живых мгновений…
Ты знаешь Сам – как жизни я хочу.
Не отнимай ни разума, ни воли,
не обессиль меня, не обезволь,
когда я слепну от горячей боли
и выдыхаю, и вдыхаю боль…
Господь, сподобь остаться человеком!
***
Понял он, что небо меньше знает,
чем само сияньем говорит.
Понял он, что сердце исчезает
и совсем исчезнуть норовит.
Вдруг такая безразличья смелость,
что её нельзя не предпочесть...
Понял, что ему всегда хотелось
не смотреть сиянье, а прочесть.
Может, и безбуквенно, а всё же
в тайном блеске отыскать слова,
но такого на земле, похоже,
не было и нету мастерства.
Значит, всё же мало быть поэтом.
Нет, поэтом невозможно стать,
если не умеешь чистым светом
то, что не написано, читать.
Понял он, что слава для позора,
что на этой солнечной меже
расширяет сердце до простора,
может, бесконечного уже...
***
Софье Шах
Ты права, хоть подумать об этом как будто не смею
и, наверное, лучше бы всё-таки вовсе не сметь, –
получается так: не имеем и то, что имеем,
а имеем лишь то, что мечтаем ещё заиметь.
Дни на дни набегают, недели бегут на недели, –
немотою и то как-то хочется всё-таки петь...
Ничегошеньки мы в этой жизни ещё не успели,
а так хочется многое, смерть упреждая, успеть.
Кто-то радость у нас даже ту, что могла быть, ворует.
Или сами её у себя мы сумели отнять?
Всё, что нами написано, лишь для других существует,
а для нас – только то, что ещё предстоит написать.
Вот и небо плывёт с непонятными нам облаками, –
для души и для глаз – неоглядный простор забытья.
Помоги нам, Господь, чтоб осталось дыханье стихами
до последней минуты случайного здесь бытия.
***
Вместе – за порог и на порог,
да, к благословенному порогу.
Слава Богу, я не одинок,
нет, не одинок я, слава Богу.
Всё с любовью, всё у нас любя,
так друг другу мы необходимы,
что уже не только для себя,
но и для других – неразделимы.
Что там позади иль впереди?
Даже смерть – и та порой, как мнимость.
Боже правый, всё же пощади
эту нашу всю неразделимость.
Ты ведь нам однажды так помог –
сделал, что посильно только Богу:
вместе – за порог и на порог,
да, к благословенному порогу.
***
Это вечностью, может, проверено,
это истина, может, её:
ничего, ничего не потеряно,
коль ещё не потеряно всё.
Можно истине этой покаяться
и надеждами жизнь рисовать,
если есть, слава Богу, пока ещё,
чем и кем ещё есть рисковать.
Улыбаюсь, хотя и растерянно –
ах, не всё нам дозволено знать…
Но ещё ничего не потеряно,
если что-то осталось терять.
Жизнь моя на две трети прожитая,
а как много хочу я хотеть,
коль осталась ещё не убитая,
не зарытая, лучшая треть.
***
Пульсирует над нами звёздный свет, –
я пульсом ощущаю звёздный трепет.
И ничего естественнее нет,
чем в небе рассыпающийся щебет.
Ах, ладно, улетели – ну и пусть, –
вот-вот над полем эхо отзовётся.
Иду туда, где мой сердечный пульс
под звёздами иль прямо в звёздах бьётся.
За взглядом поднимаюсь в небеса,
за взглядом или всё-таки по взгляду?
Вот подо мною кронами леса,
вот и реки преодолел преграду.
Легко над ней по воздуху прошёл,
теперь над лугом я иду, над полем…
В пунктирном блеске истину прочёл
о том, что каждый жить собою волен.
В житейской доброте, в житейском зле?
О, Господи, и впрямь решаем сами:
влачиться ли нам духом по земле
иль всё-таки парить под небесами.
***
Мыслям надеждою льщу, –
их или им повторяю:
«В небе себя отыщу,
коль на земле потеряю».
Глупо, наивно, смешно...
Что же я всё-таки верю
в то, что мне смертью дано
право на самопотерю?
Вон как плывут облака
мимо и около взгляда...
Господи, вдруг на века
эта вот самоутрата?
Что ж я надеждою льщу,
что ж я опять повторяю:
«В небе себя отыщу,
коль на земле потеряю...»