Михеев, Константин. «Уста пророка -- страшные оковы…»

Автор: Михеев, Константин

Фрагмент картины П. Корина «Русь уходящая»К своим сорока годам Константин Михеев умудрился заработать славу одного из самых больших интеллектуалов в русской поэзии Белоруссии, человека, для которого в поэтическом мастерстве нет секретов и тайн. И -- одновременно -- поэтического отшельника, спасающего собственное творческое «Я» почти полным отсутствием всяческих контактов с редакциями литературно-художественных журналов. Излишне говорить, что от писательских союзов и тусовок он тоже держится подальше.

Просто творит, не очень-то задумываясь над тем, когда и каким образом написанное дойдет до читателя. Но созданное им, тем не менее, своего читателя непременно находит, ибо настоящее тем и отличается от поделки, что в нужный момент всегда оказывается востребованным…

 

РУССКОЙ РЕЧИ

 

Нам достаточно черствого слова на

вдох и выдох, пустой и сухой,

и на вспашку бумаги линованной

старомодной строфою-сохой.

Наша рать -- не пехота, не конница,

не привыкла она умирать,

если колокол рухнул со звонницы,

если смолк раскулаченный ять.

 

И когда с монитора неоново

полыхнет кириллический строй

гроздью мудрости Илларионовой,

Аввакумовой правдой сырой,

не с руки отрекаться и каяться,

со строки собирая ясак.

Скажешь слово -- и вновь откликаются

сонмы родственных душ в небесах.

 

Очинив канцелярские перья и

счет устав заблужденьям вести,

мы построили эту империю

на словесной хрустящей кости,

на оскомине барской пощечины,

на холопьем свинцовом плевке.

Русской Музы наследные вотчины

умещаются на языке.

 

Наша речь, умирая и здравствуя,

с озорством полудетским шальным

вечно ищет Небесного Царствия,

не завидуя царствам земным,

и в бессовестном жизни брожении

алчет яростней день ото дня

вместо службы -- аскезы служения,

всесожженья нагого огня.

 

Мне бы, руки дрожащие вытянув

над утопшим в бумагах столом,

неприкаянно, как Веневитинов,

запечалиться вдруг о былом

или с Леты лесистого берега

увидать без преград и помех,

как в глазах подгулявшего Дельвига

золотой отражается век.

 

Разверзая пространства лазурные

неугаданным бедам навстречь,

беззаветная и бесцензурная,

обними меня, русская речь!

Вицмундиром с подкладкою вытертой

иль тулупом с кровавой дырой,

иль былинной холстиной эпитета

от безвременной стужи укрой.

 

Потаенное слово безвестное

прошепчи, чтобы помнил и впредь:

наша родина -- царство словесное,

где не властны ни слава, ни смерть.

Пусть избитой покажется фраза, но

надлежит и дерзить, и дерзать:

ничего ещё толком не сказано

из того, что пристало сказать.

 

 

***

Словно птица бездумная, к пыльному югу летя,

сверху вниз на равнину пустую глядит виновато,

та печаль, что ты нежил и пестовал, словно дитя,

рыжей кровью гордыни, на привкус слегка горьковатой,

 

в пышной грозди рябиновой тоже глядит свысока

на тебя. Как ребенок, стыда и пощады не зная,

жизнь с восторгом следит, как сквозит серебро у виска,

как надежде заоблачной память перечит земная.

 

Прикипая к суглинкам, пригодным едва ль для могил,

на покой не надейся, покуда в пустынных, раздольных

и скупых на слезу небесах, тяжким шорохом крыл

чей-то смех приглушив, журавлиный скользит треугольник.

 

Так ли сер этот полдень и так ли уж бел этот свет,

если птицы несутся навстречу незримому ветру,

чтоб их крик повторить безуспешно пытался поэт,

чтоб ломался их строй и двоился – назло геометру?

 

Ибо нет у них дома, но жаждут вернуться домой,

ибо нет у них губ, чтоб лелеять любимое имя,

ибо знают они, что мы тоже летим по прямой,

клином клин вышибаем и бродим путями кривыми.

 

День, что прожит, зажат, как синица, в твоем кулаке,

непослушные пальцы набухли тоской, обессилев.

Первый снег крупяной. И пробел в календарной строке.

Бесполезность рассвета, лишенного криков и крыльев.

 

 

ПРОЩАНИЕ СЛАВЯНКИ

 

Когда снигирь заводит песнь военну

и ветер с юга пахнет гарью горькой,

когда адреналин взрывает вену

и ноздри наполняются карболкой,

когда лежит за пазухой у века

не камень – груда стали и бетона,

в прощальной толчее оркестр-калека

пьет наши слезы медью монотонной.

 

Порой валторна вздорная капризно

помедлит, чтоб опять нагнать товарок...

Шинельно-серым вечером Отчизна

толпится на вокзалах и бульварах,

цветами, плачем, музыкой и пылью

напутствуя. И на губах влюбленных

рокочут марши перечнем фамилий,

утерянных в солдатских медальонах.

 

Свинцовой гроздью в черепных коробках

созрели грезы: сонны, близоруки,

гуляют вальсы на маньчжурских сопках,

в мазурских топях кружатся мазурки,

стучат копыта по карпатским кряжам,

гул канонады кажется застольем,

цветет земля, в которую мы ляжем...

Мы выстоим. Мы ничего не стоим.

 

Когда в углах разит паленым салом

и спирт дрожит безрадостно в гортани,

оркестр окатит праздничным металлом,

железным эхом вечных расставаний.

На всех границах строем ходят тучи,

на всех платформах воют паровозы

и подставляют взмыленные сучья

для виселиц облезлые березы.

 

У лихолетья свой аршин кондовый

и бойкий почерк с гербовой печатью.

В моей стране нет женщин – только вдовы,

а значит, непорочны все зачатья.

Деревья, плечи зябкие сутуля,

как часовые, пялятся в сугробы

и с бабьим воплем тупо ищут пули

своих детей, зачатых вне утробы.

 

И всходит злак, могилами питаем,

и очи мертвых полнятся покоем.

Самою жизнью мы судьбу пытаем,

но перед смертью ничего не стоим.

Мы выстоим. Уйдут полки и роты,

что загодя отпеты медью звонкой,

туда, где немота последней ноты

разверзлась дымной бомбовой воронкой.

 

 

***

Поезда уходили. От инея рельсы цвели,

и вращенье колес ускорялось вращеньем Земли.

 

Шум путей станционных, ладоней березовых взмах –

и гремящий металлом, свистящий, стенающий мрак.

 

Ни мгновенья, ни века – повсюду лишь копоть и дым...

Тамбур трясся от смеха, задором гудел молодым,

 

перегаром ярился и быть норовил молодцом,

понарошку кичился заемным цветастым словцом.

 

Ни конца, ни начала – повсюду разлом и разрыв.

И железо кричало, как женщина, хаос родив.

 

И рожденные мертвыми, средь озорной толкотни

забывались, терялись, метались шальные огни.

 

Улыбайся в лицо – я в ответ разрыдаться готов.

Наполняется рот именами чужих городов.

 

Мчится вслед наша жизнь – второпях, впопыхах, налегке,

и январские маки цветут на холодной щеке.

 

Я ловлю твои губы – рассмейся, расплачься, проснись!

Приютилось тепло на краях опушенных ресниц.

 

Поезд рубит глухие просторы клинком – по прямой,

и дрожит полотенце с изорванной блеклой каймой.

 

Сотрясается мир, голосит, дребезжит, верещит.

Грязно-желтый пакгауз... Дощатый замызганный щит...

 

А на нем написал хулиганский размашистый мел

все, о чем я когда-то и думать взаправду не смел.

 

Позади остаются шлагбаумы, реки, мосты.

Я уже понимаю, что «я» – не равняется «ты».

 

И мерцают над нами -- прекрасны, бездомны, ясны –

сумасшедшие звезды потерянной нами страны.

 

 

БАЛЛАДА О МАРШАЛЕ И ПОСЛЕДНЕМ РЕЗЕРВЕ

 

1.

Там, где горизонт канонадою кашлял

и яростно плавил багровый снег,

с лицом мертвеца отрешенно маршал

ломал в руках невидимый стек.

 

Сомненья гнал в тылы кнутовищем:

враг наступает, разведка врёт,

струятся по маршальским голенищам

ошмётки кровавые маршевых рот.

 

По селам бессвязно рыдают бабы,

в окопах грязь, в агитпропе бред…

Ему из Небесного шлют Генштаба

со сверхсекретным приказом конверт.

 

Маршал, насупив кустистые брови

и веками вздрагивая, как Вий,

читает: «Сдавайся. Довольно крови,

пока не убит – и сам не убий.

 

У вас нет шансов при всех раскладах,

а враг все ближе, а враг все злей…

Да здравствуй мирный Новый Порядок!

Ты не себя – хоть солдат пожалей!»

 

Понятно, у Бога играют нервы:

уже переполнены рай и ад.

Но маршал орет: «Подтянуть резервы!

Бегущим – пулю! Ни шагу назад!

 

Прикрыться слева. Ударить справа.

Последнюю роту я сам поведу:

за бремя долга, за букву устава

старший по чину горит в аду!

 

А Богу скажите, что путать не надо

фронтальный прорыв с полнотой бытия.

Архангелам пусть раздает команды,

а здесь покуда командую я!»

 

2.

За миг в седину превращается проседь,

осталось одно: состраданье презрев

и зубы сжимая до скрежета, бросить

в самое пекло последний резерв.

 

Это – закон калькуляции рисков

в канцелярита мертвящей строке:

пусть трижды вычеркнут ты из списков,

еще раз палец сожми на курке.

 

Это – скидка при торге с адом,

бóльшая доля меньшего зла:

округлым, тяжелым, как плод, снарядом

грезить о родах во чреве жерла.

 

Это – довод убийственной силы,

на бастионе не спущенный флаг:

пока посылаешь других в могилы,

мысленно с каждым в могилу ляг.

 

Это, зайдясь в минометном плаче,

огненно скалят пространства пасть…

Ты понял: нельзя победить иначе,

кроме как выстрелить -- прежде чем пасть.

 

Давясь от вшей, отваги и пота,

уже утоптана вровень с травой,

врата фронтов распахнула пехота

в жертвенном ужасе штыковой.

 

И над взрыхленной траками пашней

грохочут незримые колокола --

проще гибнуть в пылу рукопашной,

зная: сегодня наша взяла!..

 

3.

Чужие жизни  – крест, а не кредо,

и те, в чьих глазницах растет трава,

узнали: всегда дорога победа,

а жизнь – напротив, всегда дешева.

 

Страшна посмертных упреков наледь --

за каждую букву в приказе ответь!..

Но дело пули – живого жалить,

а дело женщины – мертвых жалеть.

 

Тела их примет лоно земное,

а души – неба лазурный зев.

Примкнул штыки у тебя за спиною

твой обреченный, последний резерв.

 

Незримы тех, кто командует, слезы,

их высушит время – за слоем слой.

И смотрит маршал, сделавшись бронзой,

в глаза солдатам, ставшим землей.

 

Он знает: война – не парад, не цацки

и даже не плач овдовевших баб,

но он победил, ибо Бог – не штатский,

и им доволен Небесный Генштаб.

 

 

 

КАПИТАНСКИЕ ДОЧЕРИ

 

Подгулявший мороз раздевает проезжих до нитки,

на лету замерзает ажурная пена плевка,

одичалый декабрь ощетинился мехом в кибитке

и рассыпал крахмал на хмельной бороде ямщика.

 

На ветру серафическом – губ неумелых касанья,

шепоток осторожный метелью уносится в ночь,

напрягаются кони – и с места срываются сани...

На завьюженном тракте стоит Капитанская Дочь.

 

Капитанские дочери! Черные шали крест-накрест,

непокорные брови, искристая изморозь слез.

На устах ваших алых дыханьем клубится анапест,

серебрит ваши кудри смирённый молитвой мороз.

 

Помяните нас, грешных, о девы метели и воли,

в том медвежьем углу, где вскипает бурунами мгла,

где разбойною удалью виселиц мерзлых глаголит

наугад понатыканы в градах, сожженных дотла.

 

На пустых перегонах твержу я ночами глухими,

призывая тебя из пронизанной смутами тьмы:

«Да спасет нас, Мария, твое чудотворное имя

от бесчестья, безумья, крамолы, тюрьмы да сумы!»

 

Воспаленные лица, как оспа, усталость изроет.

Перебрань барабанная, гулкая оторопь губ

не разбудят простор, где от умысла злого укроет

лишь сырая земля да вонючий овчинный тулуп.

 

Мчатся кони поджарые, инеем брызжет дорога,

криком съедено горло, но губы твердят в забытьи:

«Наши женщины живы мучительной доблестью долга,

бессловесной надеждой, отчаянной силой любви!»

 

Возвращаемся мы умирать вопреки предсказаньям

под покрытые горькою пылью невзгод образа,

а когда умираем, немым лучезарным лобзаньем

капитанские дочери нам закрывают глаза.

 

 

* * *

Детской ангины щемящий ожог,

сахарный привкус ужимки, поблажки

и порошок, как февральский снежок,

розовым утром на хрусткой бумажке.

 

Встанешь на цыпочки, и у окна

губы сухие сожмешь от досады,

видя, что одурь ребячьего сна

много разумнее взрослого ада.

 

Детские думы лелей -- не лелей,

сгустками плача придавит ресницы...

И понимаешь, что стал ты взрослей,

впору одуматься, остепениться.

 

Впору прощать, извиняться и врать,

впору о многом судить понаслышке,

впору менять черновую тетрадь

на многословие адресной книжки.

 

Где тот февраль с холодком поутру,

шумных снежинок колючая свора?

Вместо признанья в любви – «я умру».

Вместо взаимности – «может, не скоро?»

 

Значит, и вправду уже ты подрос,

если есть силы подумать про это.

Жизнь -- не ответ, а бестактный вопрос

и тишина в ожиданье ответа

 

 

* * *

 

Перебор ли гитары дворовой,

перебранка ль соседей в парадном,

но сплетаются небо и слово

в мимолетном объятии жадном.

 

Так им хочется свежести вешней,

куртки, брошенной на подоконник,

горделивой и смуглой черешни

на горячих поспешных ладонях.

 

Так им хочется дрожи в запястье,

бесшабашной удачи щенячьей,

неразменного звонкого счастья,

миокард разорвавшего в плаче.

 

На проспекте, где ливень процокал

кавалькадою капель пугливых,

средь потеков, потоков и стекол

вольно им в дождевых переливах

 

отражаться, дрожать, возрождаться

в удивительном столпотворенье,

где взахлеб аплодируют вальсу

смех черемухи, рокот сирени.

 

Ошарашенно воздух целуя,

там, где росчерки молний порхали,

мы влюбляемся напропалую:

мы пропали, пропали, пропали...

 

Крикнешь влево -- откликнется справа.

Утро. Нету ни планов, ни денег.

Времена проклиная и нравы,

начинается вновь понедельник.

 

 

 

 

ИСПЫТАНИЕ ГЕРАКЛИТОМ

 

Сергею Шохалевичу

Взгляни, каков исток первоначала:

заря в девичьем пурпуре стыда,

кровь, что кричала, билась и журчала,

по-гречески горчила, как вода.

 

Огонь пергамент пожирал со смехом

и сладострастно раскалял металл,

и воздух, взвихрен безответным эхом,

гортань вполсилы словом щекотал.

 

А после ночь безгневно и надменно

склоняла над землей свое чело,

ища в стихиях формулу размена

огня на влагу и добра на зло.

 

Под равным гнетом холода и зноя,

в клубке змеином первозданных сил

родился мир – и тут же стал войною,

извергнул пламя – и в золе остыл.

 

Пусть зреет разум, ничего не зная,

пусть плоть цветет, предвосхищая смерть,

и пусть река, что каждый миг – иная,

спешит с песка мой зыбкий след стереть.

 

Мир самоотречением отмечен,

свет прочно заключен в объятья тьмы,

рассудок, в нас живущий, бесконечен,

но безрассудны и конечны мы.

 

Пока струна о невозможном плачет,

пока возможным тяготится твердь,

наш разум, бытием насытясь, алчет

небытие внутри нас одолеть.

 

Он, обезумев от извечной жажды,

вне времени дерзанья наши длит,

чтоб мы смогли вступить хотя бы дважды

в волну, где захлебнулся Гераклит.

 

 

 

БОМБИСТ

 

Тротуар заезжен, смешон, неказист,

тополь тычет в окно ладонью аршинной,

и ландшафт нелеп, что твой гимназист

с недочитанной книжкой и адской машиной.

 

Из двора-колодца проворней ужа

Каракозов крадется, ползет Карамазов,

и бросает снаряд, от восторга дрожа,

и ревет, как курсистка, опять промазав.

 

Набежит толпа из свинцовой мглы,

перекрестится предпоследний Романов.

Не горюй, нигилист. Надевай кандалы –

тяжелы, да полегче иных романов.

 

Пусть перо угрюмо скрипит, как костыль,

в душном карцере воет прыщавый подросток.

Обращаясь в мемориальную пыль,

застывает свежая кровь на подмостках.

 

Не горюй, бомбист. Нам гореть в аду.

Раскаленным оловом в пах и за ворот

напоследок одарит нас в грозном бреду

город-рок, город-книга, могила-город.

 

И тогда поймешь, что высокий слог

на твоих губах нецелованно-алых –

не бессмертья грядущего верный залог,

но бесславья пугающе-точный аналог.

 

Не горюй. Покрепче зубы сожми

в безответном объятье веревки мыльной.

Слава Богу, Россия богата людьми.

Слава Богу, словами она обильна.

 

 

 

МАЛЕНЬКАЯ СТРАНА

 

Маленькая страна,

пусть она в центре карты,

мало кому нужна,

но подобна ране.

По сути, это война,

которую проиграл ты, --

война, где твоя сторона

обречена быть крайней.

 

Есть, тем не менее, шанс,

не поведя и бровью,

вписаться в утлый ландшафт,

вжаться в угол с опаской.

Историю пишут за нас,

нашей же пишут кровью,

но мало потом дорожат

сляпанной наспех сказкой.

 

Маленькая страна

уязвима, как вена,

с настойчивостью немой

холит себя и чистит.

В теплых объятьях сна

она всегда суверенна –

ведь от себя самой

редко когда зависит.

 

В жирной безмолвной земле

быстро ржавеет железо,

к плоти в обнимку с гнильем

льнут тягучие комья,

словно навеселе

тычет стволом обреза

в пыльный оконный проём

мысль о всеобщем погроме.

 

Бредешь поутру в киоск,

где несвежи газеты,

а киоскер сердит

так, что впору напиться.

Нафаршированный мозг

сельского интеллигента

непроизвольно плодит

планы грядущих проскрипций.

 

Пусть без изящных словес,

но, слава Богу, с картошкой,

с глазами, полными слез,

но над полною миской.

Мелкий заштатный бес

по лбу ударит ложкой,

и пожалеешь всерьез,

что все так банально и низко.

 

Если уж напрямик,

тащим в сумах перемётных

мы по дорогам кривым,

к судному дню готовясь,

лишь лаконизм немых,

чистую бедность мертвых

и безразличье к живым,

заменившее совесть.

 

Годы вяло бредут

как вертухаи в конвое.

Звякнет в кармане грош -

наверно, где-то украден.

Радость чужая тут

так берет за живое,

что не утихнет дрожь

в руках, почерневших от ссадин.

 

Маленькая страна,

любимая, как содержанка:

когда её прочь погонят,

от страсти дрожит и млеет.

Слишком она скромна,

её никому не жалко.

Она ничего не помнит.

Она никого не жалеет.

 

Взор, что к любви готов,

неизбежно упрется в

кряжистые валуны,

льнущие к утлым ивам,

в голубоглазых вдов

и крепколобых хлопцев,

чьи души напоены

горьким хмельным наивом.

 

Брызжет телеволна

праздно то дегтем, то серой,

мутнея, словно слюна

от сахарного сиропа.

Маленькая страна

тщится не быть химерой:

она, даже если смешна,

тоже почти Европа.

 

Маленькая страна,

предновогодняя вата,

снега хрусткого мел,

на циферблате девять.

Жизнь потому страшна,

что глупа, мелковата,

но раз ты такой и хотел,

ничего не поделать.

 

 

 

СОНЕТ

 

В омут темени рушился огненный шар,

и асфальт бессловесный ступни мои жег.

Кто сказал, не подумав: «Судьба – Божий дар?»

Божий дар – терпкий смог и февральский снежок.

 

Вместо слез талый иней струился со щек,

вместо слов из гортани выпрыгивал пар,

мимо льдистых витрин, мимо ветреных пар

проплывал остывающей жизни поток.

 

Я на флирт с дурковатою Музой года

без раздумья растратил, питая молву

и рассудком чужие сердца леденя…

 

Жизнь проходит – нагая, не зная стыда, --

и сомнамбулой шепчет: «Простите меня –

не за то, что умру, а за то, что живу».

 

 

МЕТРОПОЛИТЕН

 

Под рекламным щитом из белесого оракала,

растворяясь в сонных струях сигаретного дыма,

где табло, как маяк, полыхает, сощурясь устало,

где любое воспоминание неизгладимо,

 

узнаю силуэт твой и поступи ломкий почерк,

и движение взгляда, неотвратимей потопа,

но боюсь понять, что тебя отличает от прочих,

и вокруг меня вновь, словно вихри, пенятся толпы.

 

И тогда я теряю твой образ, взор твой, твой абрис

в сумасшествии лиц, объявлений, дорожных знаков,

где строка верлибриста звучит, как почтовый адрес,

где от века любой одинок, если не одинаков.

 

Я теряю тебя: детский профиль и дрожь прожилки

голубой у виска, непослушною прядью омытой...

Человек нелеп, как зародыш в стеклянной пробирке

на витрине кунсткамеры, в радужной ряби спирта.

 

Поджимая колени, комком бездумным и голым

среди тысяч подобных, от горького ежась хмеля,

он глотает чужое дыханье охрипшим горлом,

уносимый теченьем в гулком подземном тоннеле.

 

Дребезжат фальшиво монеты в билетных кассах,

эскалатор гудит, по ступенькам время крадется,

надевает на лица идущих десятки масок,

не желая подумать, какая впору придется.

 

Холодеют губы, взлохмаченный воздух лаская.

Только здесь и вправду нам кем-то дается свобода,

ведь объятье больнее и дольше, чем жизнь людская.

И сплетаются тени на мокром полу перехода,

 

но от этого чувства лишь горше и нестерпимей...

Пусть рассыплется пеплом все, что оставлю в стихе я,

пусть добро побеждает зло – сходу, как в телефильме,

значит, мы с тобою опять проиграли, Психея.

 

 

ЖУРНАЛИСТ

 

Вот человек с лицом лжеца

строчит статью, как стих.

Что слово тяжелей свинца,

он сызмала постиг.

 

Вокруг летят в тартарары

строенья, поезда,

селенья, страны и миры,

моря огня и льда.

 

Младенцы в глубине утроб

жизнь познают с нуля,

даются небеса для бомб

и для могил – земля.

 

И век, вращаясь колесом,

уходит с молотка –

от сочетанья хромосом

до рвоты и плевка.

 

Мир вспорот и опять зашит

недрогнувшей рукой,

и миллион кровоточит

за каждою строкой.

 

Мы – мясо пушечных бесед,

мультяшных мифов плоть,

нас радио, экран, офсет

спешат перемолоть.

 

Бесплатны гибель и экстаз,

но дорог свежий взгляд.

Историю творят за нас?

Ее из нас творят!

 

Бессмысленен о смысле спор

и неуместен стыд:

погибнет не герой, не хор –

зал, что битком набит.

 

Колонкам цифр неведом срам.

Творят под стон и свист

Шекспиры современных драм –

статистик и статист.

 

Словам и судьбам нет конца,

и вот, впадая в раж,

сам человек с лицом лжеца

себя сдает в тираж.

 

Пора... Захватывает дух...

Азарт страшнее грез:

рассудок, телетайп, ноутбук,

скрипя, идут вразнос.

 

Аплодисменты! Слезы! Смех!

Нам шах, а миру – мат.

Бог умер. Умер человек.

Остался голый факт.

 

В экранную уставясь тьму

и губы прикусив,

сдадим себя – вослед ему –

в набор, в тираж, в архив...

 

 

 

В РИМЕ ЧЕТВЕРТОМ, НЕСБЫВШЕМСЯ

 

В Риме Четвертом, несбывшемся, встретимся мы на гранитном

кладбище идолов, на порубежье миров сумасшедших,

горькую чашу поднимем, и заново воспламенит нам

хладные души молчанье живых и рыданье ушедших.

 

Разве затем эти камни рождались и мастер ваял их,

мучил, кромсал, наделял не бессмертной душой, так обличьем,

в пене свинцовой нелепо и утло барахтался ялик,

пушечный залп замолкал, заглушаемый хохотом птичьим,

 

разве затем на муаровой ленте удавленник-орден

вис и влюбленно братался с гнилою пенькою Бестужев,

разве затем, извиваясь, с кронштадтских грохочущих сходен

полночь волчицей ползла к парадизу завьюженных кружев,

 

чтоб в пустыри превратились дворы, где мы буднично бродим,

чтоб пузырились звериною злобой слепые предместья,

чтоб истекало свирепое время тягучим бесплодьем

и в лабиринте руин грохотало проржавленной жестью?

 

Не вдохновенья для нас высекает божественный кремень

робкую искру, но гневный и гибельный пламень расплаты

меж фонарем и аптекой, где прячет разбойная темень

скользкие руки убийцы в дырявых карманах бушлата.

 

Там, где кончается век и другой не начнется вовеки,

ветер варяжский когтисто царапает мякоть виска мне.

Кончилось время камнями смирять бессловесные реки,

время настало слезами размыть бессловесные камни.

 

Там, где сумбурно и глухо беснуются волны морские,

стылые молнии режут балтийского неба холстину,

сиплые чайки разносят пророческий плач Евдокии:

«Род ваш придет и уйдет, но пребыть Петербургу пустынну...»

 

 

 

* * *

Нет, еще не окончен метелей балет мотыльковый

в хрустале кружевном, за решеткой прохладных ресниц,

и припухлые губы смыкаются, словно оковы,

и вельможные лестницы с грохотом падают ниц,

 

и гвардейские трубы гудят над свинцовой Невою,

словно розу ветров завернули в имперский штандарт,

чтоб мучительней слышать гранитную поступь конвоя

и безжалостней чувствовать мертвенный ворс бакенбард.

 

Не от этих ли гимнов давно мы с тобою пьянели

и неслись вслед за ними в пространстве промозглом, сыром,

где разгульная вьюга срывает с прохожих шинели

и полярные звезды горят бивуачным костром?

 

На рояли старинной, от благоговения рдея,

этот гордый мотив повторяя, скользила рука,

и мороз рассыпал на оконном стекле орхидеи,

и гремела в ответ в ледяные литавры река.

 

Иногда мне казалось, что вправду способен сберечь я

белокрылые смуглые ночи в венце золотом,

но уже наступают иные века и наречья,

и свернулся сугроб пожелтелым бумажным листом.

 

Но порой, позабыв, что чудес никаких не бывает,

за курчавым мальчишкой вприпрыжку бежит Аквилон,

и ленивым нагаром февральской пурги оплывают,

полыхая опять, канделябры ростральных колонн.

 

 

ЦАРСКОСЕЛЬСКИЕ СУМЕРКИ

 

Последний луч лениво золотит

торцы, колонны, эполеты, шпили

и угасает серебристой пылью

в заснеженных кудрях кариатид.

 

Под плеск шелков, под пылкий шум копыт

в безумье самовластья и всесилья

век в нас свои паденья и воскрылья

взрастит, вочеловечит, воплотит.

 

Взмывает ввысь светил полночных стая,

торжественно белеют, расцветая,

снег, кринолин и мрамор, чья краса –

 

классические мудрые седины...

Но до скончанья века голоса

не станут хором, слившись воедино.

 

 

 

БЕЛАЯ НОЧЬ

 

Плачет ли Сивилла в платье бальном

или ночь железом корабельным

громыхает в гавани бессонной –

каждый шорох кажется осанной

этим берегам многострадальным,

тонущим в тумане беспредельном.

 

Обнаженный, выморочно-ложный,

как снежинка на ладони влажной,

окрещенный в солнечной купели,

словно бриг на золоченом шпиле,

ты навстречу дали невозможной

расправляешь парус свой бумажный.

 

Как блаженство отличить от блажи,

коль былое будущего ближе?

Укрывают плоть зари румяной

ветхие имперские знамена,

сожранные ржавчиною баржи,

смурая громада грузной Биржи.

 

Твердь непроницаема для звуков,

разум заперт накрепко для знаков.

Прорицанье северной Сивиллы

царственный гранит околдовало,

в памяти былое убаюкав,

загодя грядущее оплакав.

 

Этот воздух гибелен и волен,

этот хлеб безвременьем отравлен,

это слово костью в горле станет,

только ветер Балтики простонет,

что навек сей град первопрестолен,

что навек сей град богооставлен.

 

Только ветер над бездомьем синим

мимолетным трепетным касаньем

наши души нищие врачует

и с эпохой этою венчает,

одарив мучительным всесильем.

Ибо этот град богоспасаем.

 

 

ОТХОДНАЯ

 

Пламенем венчаны, розгами пороты,

пасынки пушек и книг

не сохранили ни мира, ни города,

не схоронили родных,

но целовали горячие трещины

одутловатой земли.

Пели оркестры и плакали женщины.

Яростно маки цвели.

 

Кончилось все, что доселе не начато.

Собран до нитки оброк.

Вырвано с корнем. Изрыдано начисто.

Взнуздано вдоль-поперек –

так, что на лбу индевеет испарина,

так, что хоть вены порви.

Драма варяга и дрема татарина,

вы нераздельны в крови!

 

За папиросной последней затяжкою,

чарой за тряским столом,

за гербовою прадедовской пряжкою

с самодержавным орлом,

за краснощекою первопрестольною

с воплем крыла распростер,

тьмой наливаясь дерюжно-крамольною,

ждущий раздора простор.

 

Мечется тропами он бестолковыми,

брызжет слюною огня,

то ли целковыми, то ли оковами

в неразберихе звеня.

Где в вековечном забвении санного

следа теряется взгляд,

там кистени, словно гусли Бояновы,

вещую песню гудят.

 

Черпая воду фуражками грязными,

всласть нахлебалась душа

с двух берегов под знаменами разными

соли хмельной Сиваша.

В единосущной крови растворяются

пули свинец или медь

милостынь скудных, и все повторяется.

Неповторима лишь смерть.

 

Тысячелетья причуды капризного

не забываются вдруг.

Кончено все. Но начнется все сызнова,

с круга кочуя на круг,

полнясь округлостью слога певучего,

силясь достать до вершин

и раздобыть – к посрамлению Тютчева –

общие ум и аршин.

 

Наспех оплаканный звездною заметью,

свежим снежком голубым,

во взбаламученном омуте памяти

светел и неколебим,

вяз оголенный у дома безглазого

под колокольный трезвон

взором Алеши глядит Карамазова

будущим эрам вдогон.

 

 

ДИССОНЕТ

Moi.– Mourir aux fleuves barbares.

Rimbaud

 

где коня погонял печенег

полонянок сбивая с ног

одеянья срывая с них

 

где страницами драных книг

бездыханный разбросан снег

я твержу все что вспомнить смог:

 

–за лубочный рисованный рай

–за баланду с дубовой корой

–за висок с пулевой дырой

–за пространства вразнос враздрай

 

–за вороний задорный грай

–за шинельный лихой покрой

–за свободы глоток сырой

–я люблю тебя отчий край

 

 

 

*  *  *

Непреломленный хлеб падает камнем из рук,

ал мальчишеских губ кровоточащий излом.

Пыльная связка дорог, пустошь, река и луг.

Если цела голова, надобно бить челом.

 

Стелется смурый туман вдоль заброшенных хат,

черен и черств твой ломоть, бел непроглядно свет,

как шелудивый пес, воет псалмы пустосвят,

хмель непробудных рос хлещет взахлеб пустоцвет.

 

Плеском травы полны, полнится слухом земля,

ярый мака бутон – огненная купина,

пристальным взглядом в упор сердце насквозь сверля,

за неверным окном плачет гроза, как жена.

 

В жарком дыханье гроз, в жалком мерцании глаз

мимо холодных нив шаткой походкой плыви,

ветер устами лови – это встречают нас

предвосхищеньем бед и обещаньем любви.

 

Бьется в объятьях тьма, сыплется соль на столе,

чарка за упокой щиплет дерюжный язык,

вязнет в горле упрек, ибо на этой земле

с незапамятных пор нет ни своих, ни чужих.

 

Голову приподними – в небе воронья рать,

как тысячу лет назад, не устает кружить.

Жизнь научила нас верить и умирать.

Жаль, что ни вера, ни смерть нас не научат жить.

 

* * *

Расстилает полночь шелковый плат

для луны, поднявшейся в полный рост,

и туда, где Макар не гонял телят,

на аркане тянет ватагу звезд.

 

Не бормочет в топи шестерка-выпь,

не скребется мышь – пусты закрома,

пару пригоршней соли на стол насыпь,

а наутро проснешься – кругом зима.

 

Иссякает ключ в дремучем бору,

и в него плюющий, устав вспоминать

стародавнюю песню про мать-сыру,

исступленно славит мать-перемать.

 

Бороною бороду в топи блат

опускает задумчиво лес-костолом,

на спине опоенного брата брат

топором выводит постылый псалом.

 

Скудный злак, что в поле ненастьем бит,

и глядящее в затхлый колодезь дитя

видят въяве: сорвались планиды с орбит

и несутся, голову очертя...

 

Пропади все пропадом, гаром гори,

у обочин дырявым скрипи сапогом,

расточай задешево то, что внутри,

привечай сквозь зубы то, что кругом.

 

Утонув по грудь в ковыльных морях,

где легко с убитых снимать сапоги,

бездорожьем дружину ведет варяг

белоглазой чуди вправлять мозги.

 

 

КАВКАЗ

 

Там, где горною цепью Европа пыталась отсечь

свой сегодняшний день от вчерашнего, остервенело

пулеметная дрожь раздается, как русская речь,

обвивает лоза виноградная мертвое тело.

 

Словно ветры, над пропастью кружатся тысячи зол,

и какое смертельней, уже не дано разобраться.

Молодея опять, этот век беспощадный расцвел,

вместе с пулею корни пуская в груди новобранца.

 

В незапамятной дали вражды затерялся исток,

даже крики предсмертные ныне звучат как цитаты,

но усеяли зори, алея, как струпья, Восток

и подернулся Запад багряной плевою заката.

 

Страстью полнится сталь, раскаляясь в руках добела,

ибо ярость ее неизбывней, чем память людская.

Наше прошлое встретило нас – и черта пролегла,

пополам наши души кинжальным огнем рассекая.

 

Упивается страхом земля, выбиваясь из сил.

Если б пасти могил распахнулись, наверное, Бог бы,

их стенанье услышав, на головы нам изронил

пару слез неподъемных и гибель несущих, как бомбы.

 

Но последний патрон тяготит – незамоленный грех

и последний убитый глотается слякотью вязкой,

и у горной дороги упрямый орешник-абрек

непростреленный лоб покрывает зеленой повязкой.

 

Но, отца не оплакав, к оружию тянется сын...

Время мчится по кругу, гонимо беспамятным гневом.

Время дергать затвор. Время вновь набивать магазин.

Время глину лечить от бесплодья свинцовым посевом.

 

Прорастает зерно, нам сулящее тризну и суд,

содрогают проклятия цинковый ящик Пандоры,

что на черных ладонях к холодному солнцу несут

с величавой одышкой дремучие древние горы.

 

 

ЯНВАРСКИЕ СТАНСЫ

 

1.

Воздух морозный мылист. Ноги вмерзают в наст.

Если нас Бог не выдаст – хрящик свиной предаст.

 

Берег усеян огнями, непреломленным льдом.

Это не мир перед нами – мы пред его судом.

 

Мы наблюдаем из окон, как норовит пролезть

рыжий закатный локон в дыма фабричного шерсть.

 

Мы – в газетных обносках на афишных столбах,

в судорожных отголосках лая бродячих собак;

 

мы в замызганных чайных, в людных кафе за гроши

хмель озарений случайных льем из дырявой души;

 

мы – в голосистых, пенных толпах, в морских судах,

мы – в плацкартных, купейных звездах и поездах.

 

Мы невзначай, между делом хором удел свой корим.

Белые – мерзнем на белом, алые – в алом горим.

 

Радость в жизни одна лишь: все всегда впереди.

Любишь – кого, не знаешь, – до колотья в груди.

 

2.

Кто же мы? В тихом затоне дремлющие тростники?

Слезы на Божьей ладони? В ангельских дланях клинки?

 

Счастье – лишь звон подковы. Горе – лишь горсть земли.

Прожили мы бестолково, прожили как могли.

 

Ах, нищета изобилья вкупе с обильем тщеты.

Мы никого не любили, кроме своей пустоты.

 

Как желобки в пенале школьники в час перемен,

праздно ее заполняли взятым взаймы и взамен.

 

Воины мертвых ратей, хмель на чужом пиру,

всюду пришлись мы некстати, всюду не ко двору.

 

И недаром, как видно, коли Бог весть почему

ныне бредем мы с повинной – неизвестно к кому.

 

Вечный судья нашим ссорам, сжавший бразды судьбы,

взором сверкнет – и сором выметет нас из избы.

 

 

 

 

ДОКЛАД О МИССИИ ИНТЕЛЛЕКТУАЛА

не прочитанный ни на одной научной конференции

 

резонеры в свитерах грубой вязки

потребляют в кафе капуччино и виски

в показных словопрений табачном воске

обнажают проблемы срывают маски

от стакана к стакану от миски к миске

разбросав аллюзий грошовые блёстки

 

если ты когда-то читал леви-стросса

вместо бога схватив за бороду маркса

если ладят с тобою и власть и пресса

неуемный закон предложенья и спроса

горстью проса нет лучше уж фунтом мяса

тебя сделал героем романа бесы

 

недовольным следует стать добровольно

наша лексика многозначно-стерильна

а стилистика пафосно-либеральна

нам сказали смирно не крикнув вольно

идеалы растерли в лунную пыль но

разрешили держаться высокоморально

 

из любви ли к щербато-юродивой голи

иль презренья к ней мы рыдали и лгали

но тонул наш плач в полемическом гуле

чтоб коленце выкинуть в этом гиньоле

чтоб не впасть в раскол при должном накале

мир для нас отливал медали и пули

 

к сожаленью европа это не лаций

ныне вены вскрывать не модно как луций

анней сенека ригорист круглолицый

составляя списки грядущих люстраций

добавляя щепу в костер революций

мы теряли головы реже лица

 

и шарага орков про смерть орала

на мотив карманьолы и рок-н-ролла

и беснуясь после могилы рыла

это в общем главный секрет либерала

нам чужой пол пот или савонарола

много ближе родного суконного рыла

 

объяснять тем кто пал от глада и мора

что важны во всем чувство вкуса и мера

на углях гекатомбы старого мира

поздно ибо заглушит то лязг затвора

то удары мотыги красного кхмера

то предсмертный скрип тужурки якира

 

мы и сами в курсе отнюдь не во вкусе

было дело скорее во взломанной кассе

и набитом зубными коронками кейсе

да таков всегда результат дискуссий

о слезинке ребенка рабочем классе

демократии или свободной прессе

 

если нас пинком не поставят в угол

мы в гражданской позиции сядем на кол

улыбаясь безгневно как вацлав гавел

этот мир ты сам для себя придумал

вдохновения кот понемногу наплакал

редактировал и комментировал дьявол

 

заполняет табулу расу локка

обтекаемо многословно безлико

студенистой дидактики скисшее млеко

милосердие требует око за око

вознесенья без шока распятья без крика

и конечно гуманности без человека

 

сочиняй протестные письма смятенно

распинайся с кафедры монотонно

улыбайся с обложки журнала картинно

из идей властителя дум гийотена

лишь одна воплотилась вполне достойно

к сожаленью это была гильотина

 

 

* * *

Ах, в какие края в поисках недостижимого мая удалилась ты, юность моя, воротник до бровей поднимая?

Все, что прежде имел, я оставил тебе, кроме шуток… Робкой, белой, как мел, -- там, где хлопают дверцы маршруток, там, где парой минут исчисляются судьбы, но нам их все равно изомнут и швырнут в телефонный динамик…

Где ты, мой идеал, пухлогубый, смешливый оракул? В вороха одеял я тебя от соперников прятал и трепал по щеке, и сулил не воздушные замки, а надежду попасть налегке из девиц – неожиданно в дамки.

Да, мы вышли в тираж, изолгались мы напропалую, но – прости мне кураж! – я тебя и сегодня целую.

В серых глаз акварель зайчик солнечный не попадает. Видно, это смущенно апрель на ромашке о мае гадает…

Будет все, дай мне срок – вдохновение стоит обедни, оборви лепесток – самый главный, волшебный, последний…

 

 

ПРОДОЛЖЕНИЕ «ОДИССЕИ»

 

Иногда понимаешь, что остров, к которому плыл ты

девять лет, девятнадцать, а может быть, все девяносто, –

это вымысел, блеф, а реальность – бетонные плиты

перехода подземного; их ледяная короста –

 

приобщенная холодом к вечности гниль дождевая,

мертвый камень под грязной водою. Послушай, не так ли

и отечество наше, в промерзлой душе оживая,

после мартовским солнцем дробится на блеклые капли?

 

Полно верить в судьбу и гоняться за горькою славой

по задворкам вселенной, ведь ты же уже не младенец.

Смрад свободы вдыхает без радости грудью костлявой

многобожец-воитель и, стыдно сказать, многоженец.

 

Полно бегать от собственной тени, без умысла сея

лишь невзгоду и горесть. Век минет, но мир не изменит:

от стыда не ослепнет слагатель твоей «Одиссеи»,

только красным словцом пурпур крови твоей обесценит.

 

Жизнь – не сменное платье, пошитое впрок и на вырост,

посему ожидай от нее сногсшибательных каверз,

и когда до костей соль морская глаза тебе выест,

ты холщовое небо на мачту натянешь, как парус!

 

Напоследок – прощанье. Напутствия можно без всхлипа

прошептать, но из памяти вычеркнуть пообещай их.

Пусть гадают о будущем мудрые боги Олимпа

на бобах, на камнях, на полете горланящих чаек.

 

Словно весел ряды, твои пальцы с размаху ударят

в серебристую влагу обещанных бед и свершений,

и с небрежностью царской она тебе снова подарит

слезы брошенных женщин и щепки кораблекрушений.

 

И тогда ты поймешь, что тот остров, который мечтал ты

на рассвете увидеть в снегу облаков новобрачных,

с каждым взмахом весла неизбывно стирается с карты.

Остается твой путь и удача твоя, неудачник.

 

Остается вино, и его разопьем во дворе мы

мутным утром дождливым, и в грохоте жести и цинка

сигаретная пачка с резным силуэтом биремы

в тусклой луже утонет, треща от удара ботинка.

 

 

ИСАИЯ

 

В его зрачках причудливые тени

Бог поселил, уста ему разжав:

видения распада, запустенья,

пожаров пламя, зной грядущих жатв.

 

В нем дыбились вскипающие воды

и ливни сотрясали небосвод,

и с ревом потрясенные народы

брели на бойню стадом, словно скот.

 

Речь человечья не чужда коварства,

но в муках обретает новый лад,

когда, рыча, идет на царство царство

и восстает с мечом на брата брат.

 

Как в ножнах сталь, язык упрям в неволе,

а на свободе – словно пес цепной.

Отчаясь, мы любовь куем из боли

на наковальне мерзости земной.

 

Скитаясь в поисках хлеба, влаги, крова,

мы одержимы немотой подчас;

уста пророка – страшные оковы

для времени, пространства и для нас.

 

Как не сдержаться, не взорваться криком,

когда внутри тебя разорвалось

межвременье, и век, чтоб стать великим,

обрел иную плоскость, вес и ось?

 

Зарыта праздно в тучной пашне слава,

впитала кровь безвинной жертвы мгла,

едины смерть Элама и Моава,

закланье человека и вола.

 

О, время забеременело словом

в твоей гортани, что есть сил моля

о небе, непридуманном и новом,

и новая привиделась земля.

 

…Нам нужно, губы рваные кусая,

хулу прозренья обвенчать с хвалой,

чтоб стал язык живым, как плоть Исайи

под дровяной палаческой пилой.

 

Константин Михеев

У Вас недостаточно прав для добавления комментариев. Вам необходимо зарегистрироваться.