IV
В 9 часов утра 20 января 1856 года[1] не стало человека, который без малого 25 лет держал Польшу в руках и при помощи соответственного положения дел в России добился того, что на огромных пространствах начало вырабатываться в значительной массе поляков убеждение, что иначе, стало быть, нельзя; что мы и они должны слиться, жить в каком ни на есть согласии; что ссоры ни к чему не ведут, разве только к разорению края; что, как бы поляк ни мало получал от правительства, находясь с ним в ладах, все-таки это малое больше того, что он получит, разрушив добрые отношения с правительством, затеяв восстание, хотя бы даже такое, как в 1830 году.
Само собой разумеется, бывали минуты, вследствие каких-либо движений в Европе или наших собственных ошибок, когда эти же самые замиренные, так сказать, черкесы Польши, в ком начало что-то вырабатываться, думали иначе, поворачивали в другую сторону. Мицкевич, со свойственным ему талантом, очерчивает такое состояние польской души в прелестном сонете Морская тишь:
О море! спят в минуту непогоды
Чудовища твоих глубоких вод...
Так и во мне тревожный змей живет:
Он долго спит... Проходят дни и годы...
Но чуть блеснет коварный луч свободы —
Проснется он и кольца разовьет.
Этот змей проснулся, когда на опустелый трон наместника Польши сел дряхлый и ветхий во всех отношениях и князь Михаил Дмитриевич Горчаков, только что разбитый турками и французами. Увы, никакие лавры не осеняли слабой, расстроенной годами и несчастиями головы. По сле представительной фигуры отошедшего в вечность фельдмаршала непредставительная фигура преемника его « казалась еще непредставительнее. Впрочем, назначение Горчакова правителем в Польшу было самым простым и естественным фактом того необык-c!q новенного времени: на всероссийский престол вступил великодушнейший из государей, по слову которого стихла прежде всего брань на холмах Севастополя, а потом начались громадные преобразования во всей империи, из конца в конец. Развязано печатное слово, приподняты разные шлагбаумы, задумано освобождение 25 миллионов рабов.
Все кипело, шел треск необыкновенный. Русский человек — во всем русский человек...Читатель, конечно, хорошо помнит это необыкновенное, это странное, это страшное время. Враг не дремал. Здание, стоившее таких трудов покойнику, двадцатипятилетних трудов, покачнулось в немного дней. Самые невероятные фантазии, возможные только в голове этого ребенка-народа, стали занимать все партии. Польская интрига принялась работать горячо и серьезно. Салоны русских редакций незаметно наполнились поляками. Когда поляк захочет искать, он очень ловок. В этом он опередил, может быть, иные и старшие нации. Искать в русских, в нашей неслыханной доверчивости и, как обыкновенно выражаются, доброте (хотя тут нужно приискать другое слово) не трудно. Особенно было не трудно тогда, когда все хляби разверзлись, в те необыкновенные минуты России, о коих теперь речь. Добрые русские редакторы и вообще русские люди сильно попались. Если б повторить то, что говорилось тогда нашими патриотами о поляках, что бы они теперь сказали!..
Ошибка, ротозейность, объятия и крики увеличивались еще и оттого, что польское наше дело было для нас тогда очень плохо знакомо, было новостью, как бы только что родившейся на свет. То, что теперь знает о Польше всякий гимназист, тогда знали немногие оракулы. Польша и Варшава представлялись нашему воображению чем-то далеким, каким-то заброшенным в неведомом море островом Буяном, где все иначе, и пусть себе иначе! О тамошней жизни мы получали кое-какие баснословные и сбивчивые сведения от заезжих оттуда офицеров, а они больше вдего рассказывали о красивых варшавских женщинах и дешевых перчатках... Мы были равнодушны к вопросам, к которым нельзя быть равнодушным, считая себя европейским человеком. Да, признаться сказать, ничего другого и не оставалось, как быть равнодушным. Грозная фигура фельдмаршала (не тем, Бог с ним, будь помянут!) стояла во весь рост не перед одним завоеванным народом, стояла она и перед глазами русских редакторов. Никакая тень корреспонденции из Польши была немыслима. Не было к тому же и железных дорог.
Странно было бы, если б в это время пробудившихся так или иначе симпатий к Польше, в это вообще суетливое, доброе, мягкое, либеральное время, когда теплые «крымские» струи неслись и затопляли пространства, которым нет подобных, странно было бы, если б тогда на упразднившийся трон варшавского наместника стали искать лица, подобного во всех отношениях покойному фельдмаршалу. Все строилось тогда мягко. Разумеется, можно было бы обойти одряхлевшего и неспособного Горчакова; но... за него стояли 25 лет, проведенные им в Польше при Паскевиче в качестве преимущественно начальника его штаба. Польша казалась тиха, так тиха, что ею мог управлять решительно всякий генерал, считавший за собой лет 50 службы.
В самом деле, Паскевич оставил Польшу совершенно спокойной. Тамошние поляки довольно долго держали у себя тише, чем их братья в России. Ни о каких подземных работах не было и помину.
Вероятно, иным из читателей случалось слышать, что военная диктатура (так звали поляки управление Паскевича) переломала кости Польше, убила в стране все. Эти черные краски занесены из эмиграции, от врага, имевшего свои причины изображать все Паскевичевское с одной о только дурной стороны. В действительности, строгая эпоха о не парализовала развитие Польши ничуть; напротив, все двинулось там вперед, и сильно вперед, сравнительно с тем, что мы нашли, явясь победителями в конце 1831 года, w Цветущие поля и фольварки Царства Польского во дни Паскевича были относительно России тем, чем относительно их кажутся высокообработанные нивы и дышащие жизнью сельские поселения пруссаков. Переезжая польский рубеж, всякий русский чувствовал себя мгновенно как бы за границей. Что собственно до Варшавы, — она за время управления Паскевича превратилась из грязного городка в опрятную европейскую столицу, снабжена водой, тротуарами, фонарями и прекрасным съездом на Вислу. Ничего этого не было в Варшаве до Паскевича, по крайней мере в надлежащих размерах. Каким образом съезжали к Висле до сороковых годов, всякий может полюбоваться, спустись по Беднарской улице. Домов в чисто европейском духе, каких до революции 1830 года было крайне мало, явились целые улицы. А как весело жилось в Варшаве Паскевича и немного позже, вам расскажет всякий, кого заносила туда судьба. Эти погасшие теперь, пасмурные палацы аристократов горели огнями, гремели музыкой. По улицам мелькали изящные экипажи, иногда по-польски, цугом на вынос, при звуке медных рогов и хлопанье длинного польского бича. Везде и во всем допускалась эта размашистость национального польского характера. Фельдмаршал умел извлекать политические барыши из медных рогов и других детских побрякушек. Да не подумают, однако, что все тогда было хорошо, что система покойника есть то, на чем можно остановиться. Здесь не место рассуждать об этом подробно; автор — партизан деспотизма только там, где его нечем заменить...
Если взглянуть на карту, подумаешь, что Варшава — большой город. Но если ее взять, какой она представляется всему более образованному населению, ограничить пределами, где вращается все живое, европейское, где решаются наисущественнейшие вопросы города, — эта Варшава невелика: ее можно вместить в четырехугольник следующих улиц: Нового Света, Краковского Предместья (составляющих почти прямую линию — Невский Проспект Варшавы), Медовой, Долгой, Римарской, Маршалковской до Иерусалимских аллей и закончить этими аллеями до Нового Света. Здесь, в этом четырехугольнике, все: и лучшие дома, и богатейшие магазины, и гостиницы, и театр, и превосходный публичный сад с каштанами, доживающими другую сотню лет.
Бывают в домах уютные комнаты, где как-то приятнее сидится, читается, беседуется: то же самое можно сказать и о Варшаве между городами, разумея ту ее часть, которую мы только что очеркнули. Это прежде всего уютный город, где жить удобно, где все под руками. Стремление жителей со всех концов к центру и страсть поляков к «спацерова-нью» делают сказанные улицы чрезвычайно оживленными, даже иногда тесными через меру. В воскресенье или просто в хороший день на этих улицах истинно парижская толкотня. Все суетится, блестит и сияет. Ни поляк, ни полька не выйдут на «спацер», не позаботясь о своих маншетах. В праздники женщины «спацерутот» с молитвенниками в руках. Иной раз увидишь с молитвенником и мужчину.
При Паскевиче и немного позже «была пора, боярская пора». Аристократы давили все, были до известной степени соправителями наместника. Чего только не мог тогда сделать в польских судах влиятельный польский аристократ, в особенности при необычайной продажности польских чиновников!
Посредством аристократов Паскевич приводил в действие все другие пружины. Выше было сказано, что он считал этот способ правления не только лучшим, но и неизбежным, вследствие всеобщего положения дел в империи и тогдашних взглядов на вещи.
Во главе этого всемогущего шляхетского мира Польши стоял тогда граф Андрей Замойский, не столько богатый, сколько изящный, благовоспитанный, симпатичный аристократ. Во всей его легкой, высокой, красивой фигуре, во всей физиономии было что-то необыкновенно милое и привлекательное. Его все знали и любили: русские, поляки, жиды, высший слой и низший, умеренная половина населения и не довольные ничем «корсиканцы». Все самое несговорчивое и неудобное смирялось и уступало невольно, едва было произнесено это имя, едва взглядывал в их сторону граф Андрей своим мягким, глубоким, тихим взглядом. Не было имени в крае популярнее имени графа Андрея. Фамилию произносили редко. «Граф Андрей» — и кончено, как будто один только граф Андрей и был отпущен на всю Польшу. Некоторые русские звали его Андрюхой, что выражало у них и простоту, и задушевность этого лица.
Видный и казистый дом графа Андрея стоял на соединении двух лучших и оживленнейших улиц Варшавы: Нового Света и Краковского Предместья. Кто не знал этого дома!
Молодость графа Андрея протекла, как протекает молодость всех подобных людей, родившихся в особой сорочке. Его учили всему, но хорошо научился он только разным языкам, в особенности французскому, на котором писали говорил безукоризненно.
До революции 1830 года о нем как-то мало было слышно.
В революцию, именно в первой половине 1831 года, народное правительство отправило изящного графа дипломатическим агентом в Вену; но он, будучи тогда еще молодым человеком, повел себя немного ветрено: встретясь где-то с одной хорошенькой землячкой и не разузнав путем, кто она и что она, влюбился в нее и разболтал ей, в припадке разных любовных излияний, причину своего прибытия в Вену.
Когда мы взяли Варшаву, Паскевич, обладавший секретом поручения, которое давалось Замойскому революционным правительством, полушутя пригрозил ему (когда он вернулся в Варшаву, как ни в чем не бывало) расстрелянием, но потом протянул дружески руку. Изящный граф сделался нашим верным слугой, разумеется, настолько, насколько может быть нашим слугой поляк-аристократ, pur sang, который выше польской аристократии не знает ничего в мире и всякого москаля считает варваром.
Никто аккуратнее его не посещал Замка во дни официальных торжеств; он стал, можно сказать, официальной необходимостью Замка в известные минуты, этот эффектный граф, в жилете и галстуке белее снегов.
Люди, знавшие графа Андрея ближе, упрекали его в некоторой бесхарактерности. Карикатура Фредро, ходившая одно время по Варшаве, изображала графа с руками в одну сторону, с ногами в другую, с волосами в третью. Подпись гласила: Comte Andre Zamojski, emporte par les tourbillons de l'opinion publigue[2]. Все понимали как нельзя лучше, что из этого человека, случись необходимость, вождя не сделаешь. Тем не менее масса людей, считавших себя заодно с аристократами, держалась все-таки графа Андрея, как бы своего вождя. Таковы уже были симпатичные свойства этого человека. Настоящего вождя к тому же тогда и не требовалось: ни о каких ратях, ни о каких партиях не было ни слуху ни духу. Если и говорили «аристократическая партия», так это ровно ничего не значило, было пустым звуком.
Вторым влиятельным лицом между аристократами Варшавы был граф Фома Потоцкий, с типом древнего поляка, которому пристали бы очень кунтуш и вылеты; но вследствие ли своих свойств, или нежелания и неумения брататься со всеми (что очень ловко и прилично делал граф Андрей), или просто-напросто потому, что носил фамилию, которую считали чересчур преданной русскому правительству, Потоцкий не пользовался популярностью.
Далее шли: граф Константин Замойский, называвшийся обыкновенно ординатом, что означало «владельца ординации», иначе сказать: древнего майората; графы Август и Маврикий Потоцкие, отличавшиеся особенной привязанностью к правительству. Графу Августу принадлежало известное поместье Вилянов, память короля Яна III Собесского, с отличным парком, где все наши государи обыкновенно охотились, когда бывали в Варшаве.
Еще далее выступали: графы Красинские, Браницкие, Островские, Лубинские, Коссаковские, Урусские, Бромир-ские, князья Любомирские...
Вокруг них, как это всегда бывает, обращалось несколько планет помельче: помещики без графских и княжеских титулов, но влиятельные и образованные: Горский, Вен-глинский, Лущевский, Ставиский, братья Курцы, Мокро-новские, Сементовские.
Все это, вместе взятое, принадлежало, как обыкновенно выражались, к партии Замойского, считая его если не вождем, то хоть смелым защитником их аристократических интересов перед правительством, а эти интересы казались им интересами всего края.
Вдали, на горизонте того же аристократического мира, показывалась иногда, почти без всяких сателлитов, грузная, сумрачная фигура маркиза Александра Велепольского, на которую тогда мало кто обращал внимания.
Этот кружок (эта партия, пожалуй) старалась всячески возвысить сельский быт страны, умножить фабрики и заводы и жертвовала на это капиталы. Граф Андрей, как говорили, рисковал более всех и даже будто бы потряс свое состояние. Здесь новая причина популярности этого лица.
Партия побаивалась, кроме того, усиливающихся кутежей молодежи (хотя и сама тоже кутила, так что сын учил отца, а отец — сына); ей хотелось вообще влиять, править всем, что стояло по рождению или по воспитанно в передовых рядах нации. Но как было править? Для этого нужен был прежде всего какой-либо орган, общество? Легко сказать: орган, общество! Это были в те времена звуки страшные, редко кем-либо произносимые.
Оставалось таким образом, за неимением правильно организованных работ, съезжаться довольно праздно у разных влиятельных лиц и беседовать, за бутылкой доброго дедовского «венгржина»1, о том о сем, с польской точки зрения. Случалось, что эти беседы уносили пирующих бог знает куда, на крыльях необузданной польской фантазии... Но при этом вдруг подсаживалась к ним тень еще неубитого Банко, в Георгиевской звезде и в лаврах... Беседы кончались ровно ничем. Все расходились совершенно здоровыми, совершенно белыми, тянувшими по-прежнему руку правительству.
Была в Варшаве еще кучка аристократов клерикального направления, которая, соскучась праздными съездами собратьев, решилась ради провода своих идей в публику попытать счастья на поприще литературном.
Во главе этого кружка стоял неслыханный ультрамонта-нец, граф Генрих Ржевуский, известный автор «Листопада» и «Записок Соплицы», человек вполне нам преданный; даже говорили, что он в преданности Москве дошел до роли какого-то шута при Паскевиче. Как разумел его государь Николай Павлович, лучше всего покажет следующий анекдот. Однажды приехал в Варшаву король прусский Фридрих-Вильгельм IV, то есть брат нынешнего, и ему назначили в проводники по городу графа Генриха Ржеву-ского. Последний, как поэт, до того увлекся в истолковании великого исторического значения иных памятников, что король, воротясь, сказал государю, тоже находившемуся в Варшаве: «Кого это мне дали в проводники! Если у вас все такие "белые", что же подумать о "красных?"» — «Не бойтесь, возразил государь: il est plus russe que moi et plus royaliste que vousw[3].
Такому лицу, разумеется, было легко выхлопотать позволение издавать газету. Ржевуский, в товариществе с графом Пршездзецким, основал в 1851 году ежедневный листок под названием «Варшавский Дневник» (DziennikWarszawski).
Все было употреблено, чтобы новая газета пошла, и она действительно пошла. Хороший и исправно платимый гонорар (иные варшавские газеты ничего не платили тогда сотрудникам) привлек со всех сторон многие ретивые перья. В первый же месяц газета имела уже около двух тысяч подписчиков!.. Ей предсказывали торжество над всеми, как вдруг удивительная статья редактора «Cywilizacja j Religja», грянувшая неожиданным громом над Варшавой, испортила все. Газета пала, спустясь в третий месяц с двух тысяч на двести пренумерантов. Неприятели Ржевуского с красными (таившимися по разным углам) распорядились так, что все кондитерские и другие подобные заведения, где есть газеты, стали гонять от своего порога мальчишек, разносивших опальный листок. Дошло до того, что никто не хотел брать газеты Ржевуского даром. Он передал ее Шимановскому, автору нескольких мелких статей и фельетонов, а тот — Бартошевичу, известному в польской литературе своими историческими исследованиями; но все их усилия не могли уже воротить к павшей газете сочувствие публики. Через год газету перекрестили, назвав Kronika, но и это не помогло.
Из всей этой кутерьмы (заметим в скобках) извлекла лишь пользу старейшая между варшавскими газетами Gazeta Warszawska. Ловкий ее редактор пустил в ход несколько статеек, на которые публика, задохнувшаяся в уль-трамонтантских абсурдах Ржевуского, бросилась с жадностью: ей нужно было поскорее подышать другим воздухом. «Варшавская Газета» приобрела до 7 тысяч подписчиков и стала на твердые ноги, так что уже никакие последующие подкопы и невзгоды (о чем скоро придется нам рассказать подробнее) ничего не могли ей сделать.
Однако варшавские клерикалы не унялись. В начале последней Восточной войны (1853) граф Пршездзецкий вздумал повторить опыты Ржевуского (может статься, и по внушению фельдмаршала): основана новая газета или, точнее сказать, возобновлена приобретенная у Мясковских «Ежедневная Газета» (Gazeta Codzienna), куплены новые перья; но, увы, минуты были не такие, чтобы издание белых, да еще клерикалов, пошло. И этот голос, едва раздавшись, умолк. Партии белых, клерикалам и неклерикалам, пришлось опять праздно сходиться в разных домах, где хорошо ужинали, и вздыхать о недостатке органа.
Средний круг, мелкие помещики, чиновники, литераторы, образованные купцы, собирались"по домам «своих» влиятельных лиц, не то в Купеческом клубе. Эти лица, равно и самый клуб, скоро выступят на сцену, а потому теперь мы проходим их молчанием.
Между этими средними таились и крайние, иначе красные — кружок тогда не очень слышный и видный; одиночные, вырывавшиеся оттуда время от времени голоса терялись в пространстве.
Все это, как сказано, держалось, при Паскевиче, на своих местах; все чувствовали власть, и никому в голову не приходило с ней заигрывать.
Но едва его не стало, в самое непродолжительное время, может быть, пока князь Горчаков ехал из Бахчисарая в Варшаву, было замечено поляками всех оттенков отсутствие руки, которая ими недавно управляла. Вихры стали понемногу подниматься. Однако долго еще царствовала тишина. Дух Сида носился над полчищами мавров.
Проезжая Россию, князь Горчаков не мог не заметить резкой перемены в воздухе. Кажется, прошло не бог весть сколько времени с тех пор, как князь проехал то же пространство сверху вниз, но много, очень много утекло воды. Москва и Петербург, где новому наместнику Царства Польского пришлось остановиться на несколько недель, еще более представили перемен, и волей-неволей этот уступчивый человек зачерпнул на пути теплых струй, захватил в свою дорожную коляску этих ярких, веселых, великодушных лучей, великолепно озарявших тогда все лицо империи, так что оно ничего больше не делало, как только улыбалось; захватил он и этого либерализма, пронесшегося легким вихрем из конца в конец и поднявшего со дна кое-какую муть. Все это захватил с собой новый наместник и привез в знакомую ему Польшу, к старым друзьям, вместе со своей, тоже знакомой этим друзьям, бесхарактерностью.
Они встретили его, разумеется, весьма приветливо. Паскевич, плебей происхождением, ласкал аристократов с известной целью. Покровительство нового наместника тому же сословию было, к сожалению, не системой, а простой слабостью ко всему аристократическому, даже ко всему, что хорошо говорило по-французски. Новый наместник был сам аристократ. Польские аристократы уже чересчур к нему приблизились; их никогда не принимали в Замке так, как принимал их князь Горчаков. Сколько оскорблений вынесли при этом русские! Одних русских можно так оскорблять. И это было первое движение к промахам и неловкостям в новом управлении краем. Правильные отношения власти к одной из партий были потрясены. Свойственные всем славянам неблаговоспитанность, неуменье ходить на своих ногах, едва спустили с туго натянутых помочей, сейчас же выступили затем наружу везде, во всех кружках. Зашевелилась и пришибленная, сидевшая где-то под полом «краснина». Буйная фантазия и тех и других, фантазия, по необузданности не знающая себе равной в мире, пошла работать шибко. В имени нового царя, в его добрых чертах, переродившееся, Горчаковское население Варшавы и Царства усматривали бог ведает что: повторение неповторяемого, конституцию 15 года. Спор был только, о том, с войском или без войска.
Под этими странными, невероятными (впрочем, невероятными для тех, кто плохо знает поляков) грезами, при этих пробудившихся к тому же симптомах чего-то для нас недоброго, неопределенно беспокойного, — Варшава стала готовиться к встрече нового императора. Ожидание неслыханных милостей одолевало, однако, все другое. Государь прибыл 10/22 мая (1856), и самое оглушительное «ура» прокатилось от Московской заставы до Лазенок. Едва ли въезжал в свою столицу при более одушевленной обстановке какой-нибудь Ягеллончик.
Были люди, которые думали, что эта встреча устроена аристократами, или вообще интеллигенцией Варшавы, так как Варшава надеялась приветствовать в Александре Втором другого Александра Первого. Если это и так, то устройство подобной встречи ничего им не стоило: все были и без того хорошо настроены. Тем не менее толки о демонстрации ходили между русскими. Под влиянием ли их, или по другим каким причинам, его величеству угодно было произнести к собравшимся у него депутатам от дворянства, сената и духовенства следующую речь:
«Я прибыл к вам с забвением прошедшего, одушевленный относительно вас самыми лучшими намерениями. Вам предстоит помочь исполнению моих предначертаний; но прежде всего я должен сказать вам, что наши отношения друг к другу должны уясниться как можно лучше.
Вы близки моему сердцу точно так же, как финляндцы и другие русские подданные; но я желаю, чтобы порядок, установленный моим отцом, не был изменен нисколько. А потому, господа, отбросьте всякие мечтания (Point de reveries, point de reveries)! Я сумею остановить порывы тех, кто бы вздумал увлечься мечтами. Я сумею распорядиться так, что эти мечты не перейдут за черту воображения мечтателей. Счастье Польши заключается в полном слитии ее с народами моей Империи. То, что мой отец сделал, хорошо сделано, и я его поддержу.
В последнюю Восточную войну ваши бились наравне со всеми другими. Предстоящий здесь князь Горчаков был этого свидетелем и отдает им полную справедливость, что они доблестно пролили кровь, защищая отечество. Финляндия и Польша мне дороги одинаково, как и все другие части моей империи; но необходимо, чтобы вы знали, для блага самих же поляков, что Польша должна быть навсегда связана с великой семьей русских императоров. Верьте, что я имею относительно вас самые лучшие намерения. Вам лишь остается помочь мне в решении задачи, а потому, повторяю еще раз, оставьте всякие мечтания. Что касается до вас, господа сенаторы, следуйте указаниям моего наместника, князя Горчакова, здесь предстоящего. А вы, господа архипастыри, не теряйте из виду, что основанием всякой доброй нравственности есть религия, Ваша прямая обязанность — внушать постоянно полякам, с что их счастье заключается единственно в полном слитии с Россией. Известно впечатление, произведенное этой речью. Все стали повторять point de reveries, и эти слова в самое короткое время облетели не только Польшу и Россию, но и весь свет. Факту, самому обыкновенному, которого в другое время и не заметили бы, который задвинулся бы вовсе яркими событиями, долженствовавшими последовать, — этому факту придано особое, роковое освещение, сколько поляками, столько же и нами.
Впрочем, город, потолковав немного о неожиданных никем словах, сейчас же забыл о них и ничуть не углублялся в рассматривание этого факта. Все были по-прежнему исполнены самого веселого настроения, даже как бы счастья. Всякий славянин любит встречать государей, этот блеск, шум и помпу. Ратуша готовила новому царю бал, обстановка которого заняла все высшие головы варшавской интеллигенции. Особенно хлопотали аристократы — и здесь можно, пожалуй, усмотреть нечто демонстрационное.
Бал грянул 26 мая н. ст. Дамы высшего круга, одетые в белое, встретили государя на лестнице, с венками и гирляндами в руках. Тогда Варшавская Ратуша не имела такой пышной и величественной залы, как теперь. Небольшие комнаты ее придавали торжеству характер чего-то устроенного запросто, домашней вечеринки, на которой поляки, по старине, веселились со своим королем. Уверяют даже, будто бы один седой старик, подойдя к государю с бокалом, сказал в избытке чувств, как говорилось некогда на подобных польских пирушках: «Kochajmy sie, Cesarzu!», что значило: «Забудем, государь, все прошлое; к чему нам ссориться; настают другие дни — возлюбим друг друга!» — и слезы, те слезы, которые на земле надо ценить выше всяких перлов, хлынули из глаз старика...
На другой день государь произнес к собравшимся у него депутатам от дворянства такую речь:
«Мне очень приятно, господа, засвидетельствовать вам, что дни, проведенные мною среди вас, доставили мне истинное удовольствие. Вчерашний бал — прекрасный бал. Я никогда о нем не забуду и благодарю вас за него.
Вам переданы, без сомнения, мои слова, сказанные вашим депутатам, которых я принимал пять дней тому назад. Держитесь действительности, составляя одно целое с империей, и оставьте всякие мечтания о независимости, как не могущие осуществиться.
Повторяю вам опять: мое убеждение говорит мне, что счастье Польши и даже ее спасение требуют, чтобы она постоянно состояла в неразрывной связи с славной династией русских императоров; чтобы она была не что иное, как неотъемлемая часть великой семьи Всероссийской империи. Оставляя Польше права и учреждения, дарованные моим отцом, я буду неуклонно заботиться о ее благе и счастье. Я готов гарантировать ей все, что может быть ей полезно, все, что мой отец обещал ей даровать и действительно даровал. Я не изменю в этом отношении ничего. Все, что мой отец сделал, хорошо сделано. Мое царствование будет продолжением его царствования. От вас зависит облегчить решение задачи. Вы должны помочь мне в моем труде. На вас одних падет ответственность, еслимои намерения встретят на пути какие-либо химерические препятствия.
Дабы доказать вам мою готовность к облегчению участи всех виновных, скажу вам, что я только что подписал амнистию: я позволяю воротиться в Польшу всем эмигрантам, кто этого пожелает. Они могут быть уверены, что их оставят в покое. Гражданские права будут им возвращены, и их не потребуют ни к какому ответу перед судом.
Я сделал только одно исключение: я не могу простить закоренелых в своей неисправимости и тех, кто в самые последние годы не переставал составлять против нас заговоры и против нас сражался.
Кто же возвратится, тот может, по прошествии трех лет раскаяние и безукоризненного поведения, даже быть полезным, вступив на государственную службу. Но прежде всего позаботьтесь, чтобы осуществление благих предначертаний было возможно и чтобы я не счел себя вынужденным обуздывать и наказывать; ибо, если бы это, к несчастию, оказалось необходимым, я найду в себе решимость и силу поступить таким образом. Старайтесь же, чтобы я никогда не был поставлен в эту необходимость». Затем, обратясь к одному из депутатов, Ивану Езерскому, хотевшему что-то сказать, государь продолжал:
«Надеюсь, что вы меня поняли. Мне приятнее, конечно, иметь возможность скорее награждать, чем наказывать. Мне приятнее, как это могу сделать и теперь, выражать удовольствие, подавать надежды и вызывать признательность. Но знайте также и помните постоянно, что, если бы пришлось, я сумею укротить и наказать, даже наказать строго.
Прощайте, господа!»
Амнистия принесла к половине 1857 года из Сибири и из-за границы множество воспитанников прежних и новых революционных теорий, истинных артистов революционного дела. Неопределенные, хаотические кружки красных, едва-едва начинавшие дышать, получили вождей и руководителей, что называется, оперились. Кружков этих на первых порах было довольно много. Плотина прорвалась, и ручьи бежали в разных направлениях, и там и тут, пока не образовали двух-трех потоков повиднее и пошире.
Прежде всего выделился кружок Академиков, состоявший из всякой школьной молодежи: учеников реальной и других гимназий, художественного училища, Маримонтского земледельческого института и, несколько позже, Медико-хирургической академии, открытой в октябре 1857 года[4].
С этого времени во главе кружка явились Академики: Ян Куржина-Пелыпевский, Владислав Ясневский, Эдуард Ли-сикевич и Лаурисевич, — все до одного бойкие и даровитые ребята, в особенности Куржина. Этот последний обладал, сверх того, самым неустрашимым и твердым характером. Будучи сыном эмигранта, он получил первоначальное воспитание за границей и знал хорошо всевозможные польские «Катехизисы». Некоторые думают, что это был просто-напросто революционный агент, присланный остатками Демократического общества мутить в Варшаве молодежь, едва лишь было замечено, что везде подул другой, благоприятный для этого ветер.
По примеру поляков в русских университетах, Академики завели у себя Общество братской помощи (Towarzystwo bratniej pomocy), которое имело свой статут, библиотеку и кассу. В библиотеке, конечно, играли главную роль разные эмигрантские сочинения на польском, русском и французском языках. Был, между прочим, и наш Герцен. Все это доставалось тогда в Варшаве без особенных хлопот. Экстракт понятий и верований кружка вертелся около того, чтовысказывалось в манифесте Демократического общества 1836 года, с последующими добавлениями, главнейшим образом с Катехизисом Правдовского. Все кипели злобой и ненавистью к русскому правительству и не считали возможным даже и самомалейшего с ним сближения.
Затем явилось еще несколько кружков подобного свойства. Их так и звали кружками (kolko). Все это вместе, разумеется, не представляло в ту минуту ничего важного и угрожающего правительству, тем не менее было уже затеплившейся искрой, какие необходимо тут же гасить; ибо от таких, а не от других каких-либо искр возжигаются революции. Но об этом и не подумали; даже просто-напросто путем не видали этой искры, и она разгоралась с каждым часом больше и больше, под покровительством разных уступок власти крикам и требованиям, которые неслись со всех сторон, соединяясь в России — с голосами лучших людей России, в Европе — с тем движением, которое началось вследствие несогласия между Францией и Италией, с одной стороны, и Австрией — с другой, и казалось более опасным, нежели было на самом деле. Польская интрига в мутной воде ловила рыбу. В Петербурге, в Москве и в других главных городах империи завелись также общества и партии поляков с агентами из эмиграции. Более важным и влиятельным был кружок офицеров польского происхождения в Петербурге, на Офицерской улице, в квартире капитана Ярослава Домбровского, прикрытый приличным и удобным названием литературных вечеров. Начало его относят к 1858 году. Позже в этот военный кружок допущено несколько статских поляков, между прочих — известный Иосафат Огрызко. Полиция ничего этого не видала, даже не подозревала. Это была особенная, добродушная полиция тех времен, дремавшая под крымским солнцем, которое на все одинаково светило. Чего-чего нельзя было тогда устроить офицерам, да еще гвардейским!
Отчасти под влиянием польских кружков, отчасти так, мы стали кричать поминутно, что «надо ж дать что-нибудь и Польше, при таком направлении всех русских дел»!
Иные почтенные лица пустили в ход залежавшиеся в их портфелях какие-то секретные записки о польском вопросе, которые очень скоро пришлось им снова забыть и припрятать...
Ожили и забурлили везде и белые кружки. Варшавский кружок Замойского стал собираться у вождя или в других пунктах уже не так праздно, как собирался до сих пор. Тень Банко более не являлась среди веселых и тонких ужинов и никого не смущала. Говорилось там почти то же, что и на сборищах красного лагеря, на их убогих и невкусных «колляциях», запиваемых венгерским «много-много рубля в полтора». Страшные слова: общество и орган стали повторяться чаще и чаще. Иной раз слышались замечания, что русское правительство, по-видимому, не намерено дать так ничего существенно важного и полезного для края, а надо взять, работать; такое настало время!
Это были искры, залетавшие от Красных.
Наконец граф Андрей, около которого помещики сомкнулись теперь как-то теснее, был уполномочен замолвить слово перед наместником о позволении открыть Пароходство по Висле, а потом основать Земледельческое общество с органом.
После самых незначительных колебаний наместник (разумеется, снесясь с Петербургом) все это разрешил[5]. Затем разрешены всенародные воскресные школы, ремесленные школы и приюты (ochrouki), которые пользовались полной свободой действий.
Варшавский книгопродавец Мержбах получил позволение напечатать Мицкевича, того самого Мицкевича, одно имя которого было еще недавно контрабандой не только в Польше, но и в России: известно, что невиннейшее стихотворение к нему Пушкина носило в заглавии только букву М.
Петербургские поляки попросили тоже журнал на польском языке в Петербурге и открытия польской типографии на широкую руку. Им это разрешено[6]. Польская типография, явившаяся в Петербурге под управлением Огрызки, ставшего в то же время редактором польского журнала «Слово» (Slowo), выпустила в числе первых своих изданий Volumina Legum древней Польши, весьма роскошно отпечатанные. Работа, которой так страстно ждали «корсиканцы» всех стран, пошла настоящим образом, не по-детски. Наши заграничные «друзья» в правительственных сферах не спускали глаз со всего этого движения России и Польши. В числе гостей государя, прибывшего в сентябре 1858 года снова в свою польскую столицу, очутился и принц Наполеон, окруженный своей польской свитой. Он охотился с государем в Вилянове 29 сентября н. ст., а жил в Лазенках, где посещали его довольно часто высшие лица аристократической партии[7].
В следующем, 1859 году было почувствовано правительством, хотя и не очень наблюдавшим, что Земледельческое общество выходит из черты предписанных ему уставом действий и распоряжается в иных случаях решительно как самостоятельная власть. Приюты, воскресные и ремесленные школы, разрешенные полякам в смысле подспорья Земледельческому обществу в его работах, занимались тоже не тем, чего от них ожидали русские власти, их разрешившие[8].
Литератор Гиллер, воротившийся из ссылки, впоследствии член «народного правительства», явился в минуту, нами изображаемую, редактором дешевой[9] народной газеты «Воскресная Библиотека», основанной на деньги богатой помещицы Петровой.
В обыкновенных газетах стали тоже поминутно проскакивать статьи с разными политическими намеками. Все двигалось к чему-то довольно быстрыми шагами; партии, корпорации, сословия приглашались к единодушию и примирению, во имя любви к общей матери-отчизне.
Статья помощника редактора «Варшавской Газеты» Ке-нига о неудаче концерта Неруды, потому что у нее «нет орлиного носа, смуглого лица, черных волос, потому что она не выговаривает буквы эр (г) горлом, фамилия ее не кончается на блятт, кранц, штерн, — словом, нет у нее ничего такого, чтобы пользоваться покровительством котерии, которая осадила всю Европу, особенно поляков, которая действует дружно, единодушно, толкает вперед каждого из своих, будь то банкир, тенор, скрипач или просто спекулянт»[10], — эта статья, в другое время едва ли бы замеченная, в начале 1859 года возбудила крики неудовольствия, дошедшие до того, что Кениг стрелялся из-за оскорбления жидов со своим братом поляком. Кроме того, 12 человек именитых евреев написали к редактору Лешновскому письмо, где угрожали ему палочной расправой. Лешновский жаловался. Этих господ арестовали. После того еврейские капиталисты, в ограждение себя от будущих атак подобного рода, основали свой собственный орган: банкир Кронеберг купил у Невя-ровского «Ежедневную Газету» (Gazeta Codzienna), о коей читатель уже знает[11], и вверил редактирование ее первому тогдашнему светилу литературного мира Польши, Иосифу Крашевскому, которого выписали из Житомира, где он жил до тех пор очень тихо, производя свои бесконечные романы, повести, скиццы...
Газета пошла недурно благодаря не столько известности Крашевского и его редакторским способностям, сколько хорошему гонорару, какой платился основателями сотрудникам. Вначале она носила прежнее имя, а позже, с 3 апреля н. с. 1861 года, названа «Польской Газетой» (Gazeta Polska) и теперь стоит, можно сказать, на одной линии с «Варшавской».
Однако же настоящего братания между жидами и поляками все-таки не было. Были только заявления разных кружков, что «теперь не время расходиться врознь всему тому, что считает себя в польской земле поляками, как бы кто ни назывался».
Евреи, закладчики «Польской Газеты», долго не внимали этим увещаниям. Равно и «Варшавская Газета» шла войной против нового опасного соперника. Громовые статьи сыпались за статьями. Евреи нашли возможность при помощи Эноха, обер-прокурора одного из департаментов Варшавского сената[12], начавшего тогда входить в славу, выхлопотать у наместника запрещение цензуре пропускать полемические статьи против еврейского мира. Тогда Лешновский послал одну такую статью в Петербург, к Огрызке, и он напечатал ее в своем «Слове». Евреи пришли в бешенство. Енох, бывший тогда в Петербурге с князем Горчаковым (который приехал туда с проектами разных нововведений в Царстве и жил в Зимнем дворце), представил ему вопрос в таком виде, что «никакое управление в Царстве невозможно, если распоряжения наместника будут безнаказанно нарушаться в Петербурге первым коллежским асессором[13]. Князь пошел жаловаться государю. «Слово», получившее незадолго перед тем выговор за помещение письма Лелевеля к Чайковскому, было запрещено, а Огрызку посадили в крепость.
Известны всем поднявшиеся по этому поводу крики неудовольствия в Петербурге и в Москве, а отчасти и в целой России. Тургенев написал письмо... Результатом всего этого было скорое освобождение Огрызки, а Горчакову предложено извиниться перед министром, по ведомству которого произошла никем не ожиданная кутерьма. Горчаков извинился, однако сказал после этого (как уверяют) в Комитете министров следующие знаменательные слова: «Если вы станете здесь так действовать, то мне придется очень скоро стрелять в Варшаве картечью».
Легко представить торжество поляков. Все кружки покраснели. Князь Горчаков, воротясь в Варшаву, без сомнения, заметил это; но под влиянием неприятностей, испытанных в Петербурге, а частью ввиду событий, разыгравшихся на Юге (образование Итальянского королевства, дозволение полякам основать военную школу в Генуе, связь Гарибальди с Мирославским и другими вождями польского заговора), сделался еще осторожнее, еще уступчивее. Довольно одного следующего факта, чтобы обрисовать тогдашнее настроение мыслей наместника. Когда маленькое русское общество Варшавы обратилось к нему с просьбой (в первой половине 1859) о разрешении открыть «Русский клуб», князь Горчаков разрешить-разрешил, но велел называться этому клубу не Русским клубом, а Варшавским общественным собранием.
Члены нынешнего «Русского клуба», встречая иногда на старой своей утвари и белье таинственные буквы В. О. С. никак не могут отгадать, чтобы это такое было. Это Варшавское общественное собрание.
А сколько было еще фактов в этом роде! Сколько было пропущено таких вещей, на которые следовало бы устремить весьма зоркий взгляд! Народные школы сделались смелее; намеки газет свободнее и выразительнее; Земледельческое общество распоряжалось в стране, как ему вздумается, хозяйничало помимо настоящих хозяев. Замойский стал рассылать циркуляры и медали. Об этом только говорили в Замке, как о чем-то странном и неудобном для правительства, но мер надлежащих все-таки не принято.
Вожди красных кружков Варшавы почувствовали нерешительность и как бы страх в действиях власти и дали знать, кому следует, в Европу. Мирославский предложил Академикам испытать, посредством какой-либо незначительной демонстрации, общественное настроение, дабы, согласно полученному результату, идти далее тем или другим путем.
Мы имели в Варшаве довольно сносную полицию, тогда еще весьма немного развращенную заговором, только малую числом1. Эта полиция узнала, что студенты сочиняют какую-то панихиду подозрительного свойства, и сообщила о том главному директору комиссии духовных дел и просвещения, д. с. с. П. А. Муханову, человеку с большим значением и властью; а он предписал ректору академии д. с. с. Цыцурину разузнать, что это такое за панихида и кто из учеников более всего в ней участвует.
Цыцурин донес, что панихида, сочиняемая школьниками, названа «панихидой за упокой душ Юлия, Адама и Сигизмунда», главные же зачинщики в этом — студенты академии Куржина и Ясневский.
Варшава знала, что это за Юлий, Адам и СигизмундК Хотя полиция и устранила манифестацию в том виде, в каком хотелось исполнить ее Академикам, но все-таки народ, извещенный какими-то листиками (а иные уверяют, будто бы об этом было публиковано в газетах), собрался большой кучей к костелу святого Яна, и это показало красной партии, что сочувствие всему патриотическому в массе есть и что можно, стало быть, идти дальше.
Начальство академии подвинуло вперед подлекарские экзамены 1859 года, с тем чтобы их умышленно затруднить для некоторых и избавить академию от этих лиц. Куржина и прочие влиятельные члены кружка, догадавшись, к чему идет дело, подбили товарищей к подаче прошений массой. Подали все, исключая четырех, которых кружок грозился повесить, но, конечно, осталсд только при одних угрозах.
Цыцурин нарядил следствие для открытия виновных в заговоре; указаны были снова Куржина и Ясневский и сосланы, по конфирмации наместника, первый — на жительство в Люблин, а второй — в Плоцк, под надзором полиции.
Надзор был, однако же, такого рода, что оба сосланные бежали за границу: Ясневский — прямо из Плоцка, а Куржина, не достав себе заграничного паспорта в Люблине, приехал в Варшаву и здесь, получив паспорт при помощи отставного офицера Нарциза Янковского, также бежал и вскоре сделался ближайшим человеком к Мирославскому, как обыкновенно говорили — его секретарем. Уезжая из Варшавы, он передал свою «власть» только что поступившему в академию ученику, Карлу Маевскому, тоже замечательных способностей и отличавшемуся не менее твердым характером, как и Куржина.
Маевский ввел в кружок род «организации», с пятками и десятками, которые уже были в ходу между поляками (именно в Петербурге у Домбровского и в Киевском университете) и назначил в каждый особого начальника.
Потом увеличил библиотеку новыми эмиграционными сочинениями1.
Тем временем Янковский собирал свой кружок из горожан всевозможных сословий, куда входили и купцы, и литераторы, и чиновники, и ксендзы, и кое-кто из помещиков.
Оба этих красных кружка, Янковисты и Академики, имели между собой беспрестанные сношения, толковали, спорили, бранились, как это бывает у поляков, но все-таки шли в одну и ту же сторону. Руководителями обоих были заграничные революционные деятели, более всего Мирославский — герой и страдалец 1846— 1848 годов, бивший пруссаков, осужденный потом ими на смерть, спасенный чуть не чудом; военный писатель, оратор, наконец, директор Генуэзской школы[14] и друг Гарибальди, этого «ангела революций», как выражались о нем иные поляки. Мирославский, можно сказать, правил тогда всем, что только было красного на пространстве Польши 1772 года. По его приказанию красные Варшавы стали распространять в конце 1859 года народные гимны, песни, портреты Костюшки и Килинского[15] — с целью, как говорили тогда, «поднять дух в народе».
1 Сведения из показаний самого Маевского и из «Записок» Авейде. |
Близ того же времени стала выступать наружу особая партия, не то чтобы красная, но и не белая, а скорее средне-пропорциональная, тоже из разных горожан, под руководством весьма умного и образованного чиновника комиссии внутренних дел Эдуарда Юргенса. Маевский уверяет, что в она появилась, в виде небольшого, неопределенного кружка, тотчас после Крымской войны.
Полужидок, полуполяк происхождением, Юргенс сое- 4з динял в себе свойства обеих наций: был отважен и дерзок, м как его предки славянского корня; был осторожен, хитер, стоек и глубоко сосредоточен, — как другая отрасль, участвовавшая в его рождении. В конце концов, был отъявленным польским патриотом, готовым положить за Польшу свою душу, что после и сделал1. Таких типов довольно теперь между поляками. Они носят иногда чисто польские фамилии. Весь нынешний средний класс Польши далеко не то по крови, что средний класс прежних времен. Чистая польская кровь осталась только вверху и внизу, между аристократами и самым низменным слоем населения; но и туда начинает пробираться настойчивая, энергическая котерия, в самом деле (как сказано в статье Кёнига), «осадившая Европу, в особенности поляков». Эти волны довольно опасны.
Вот где, между прочим, надо искать объяснение кое-каких явлений последнего Польского восстания, к которому мы приближаемся, этих как бы неславянских выходок, этой как бы неславянской энергии, неуступчивости, неумолимости, что «не дает себя погладить по голове».
Партия Юргенса считала невозможным дойти до каких-либо результатов путем красных, точно так же не видала спасения и в медленных, вялых работах белого лагеря. Она создала свои особые принципы, которые Авейде излагает так:
«Польша не погибла, и всякому поляку необходимо желать ее восстановления посредством революции; но эта революция должна быть венцом долгих трудов и работ, веденных осторожно и благоразумно. Стремление к революции какой-нибудь, состряпанной на скорую руку, — преступно... Единственный путь, который может быть избран рассудительными заговорщиками, есть путь разнообразных льгот и уступок, какие только удастся иному ловкому патриоту завоевать у правительства в благоприятную минуту, и затем — помощь или хотя бы влияние Европы. Ссориться с правительством, а равно и питать к нему чувства слепой ненависти и отвращения, отнюдь не следует; а, напротив, стараться быть с ним в возможно лучших отношениях, смотреть на него, как на силу, соединенную с судьбами народа, с которой идти в открытый бой нельзя, но эксплуатировать которую всегда можно... От предлагаемых должностей не только не отказываться, как это делают нередко белые, но всемерно искать их, добиваться, хватать обеими руками. Ничуть не задерживать и не парализировать полезных нововведений, а всячески облегчать им ход. Работая таким образом, постоянно помнить о революции и считать ее заключительным и даже неизбежным финалом всего, последним актом драмы... а потому — готовить материальные средства, как и кому придет в голову, и внимательно следить за событиями в Европе».
Но проповедь, принципы и дело — совсем не одно и то же. Как ни безумны, по-видимому, ни порывисты, ни молоды были Академики Маевского, но все-таки в них было больше революционного дела на всякий опытный взгляд, больше, нежели в ком-нибудь из тогдашних партий Варшавы. Если б Юргенчиков (как звали этот кружок те, кто о нем знал) оставить на произвол судьбы и не подталкивать, из них образовался бы, без сомнения, тот же невинный, способный на одни праздные сходки, кружок чисто белых «будователей» (как их прозвал один русский писатель), «миллинеров» (как их называл Мирославский), то есть таких заговорщиков, которые растягивают революционные работы на тысячу лет.
Это могло случиться даже, пожалуй, и с кружком Янковского, так как его «краснина» — были люди более или менее степенные, с известным, определенным положением в обществе, — люди, кому было что терять, не молокососы, не smarkate Маевского, готовые когда угодно в огонь и в воду, именно потому, что они smarkate.
Это понимал лучше всех сам Янковский. Его бесило одинаково и праздное разглагольствование Юргенчиков, и недостаточная отвага своих, и бестолковое метание из стороны в сторону ребят Маевского, очень плохо знавших, как делаются эти дела, а только настораживавших уши по направлению к Западу: что прилетит оттуда; и если что прилетало, ребята бросались со всех ног исполнять, не зная, хорошо это или дурно, идет или не идет к минуте. Необходимо было для пользы общей стакнуться, слиться всему, что живо и горячо. Янковский сделал прежде всего движение к кружку Юргенса; но, по внимательном рассмотрении, увидел в нем просто-напросто белых, как все белые, миллинеров Мирославского. А Юргенс увидел в Янковистах необузданную «краснину». Янковский требовал действий, между прочим посылки в разные пункты агентов; Юргенс находил всякие действия пока невозможными и рекомендовал выжидание более благоприятных минут, которые, по его мнению, должны были скоро наступить.
Янковский, после нескольких сходок депутатов обеих партий, прекратил переговоры с Юргенчиками и обратился к смаркатым.
Положено бы также «выбрать депутатов». Местом сходбища назначена квартира Маевского, на Хмельной улице, в доме № 1531. Академики выставили следующих представителей своего кружка (приобретшего за последние дни несколько ратников вне своих школьных стен): собственно от академии—братьев Франковских, Станислава, Ивана и Льва (тогда только что поступивших в академию), от художественной школы — Карла Новаковского, от города: архитектора Рафаила Краевского; литераторов: Ивана Банземера (берлинского студента) иЛевенгардта (краковского студента).
С Янковским явились: сотрудник «Польской Газеты» Болеслав Денель, товарищ Мирославского по восстанию
1848 года, и молодые помещики: Станислав Кршеминский и Юлиан Верещинский.
После шумных и довольно беспорядочных толков депутаты кружков постановили: образовать комитет — и он образован большинством голосов из следующих лиц: Янковского, Денеля, Кршеминского и Верещинского, с одной стороны; с другой — взят только один Маевский, в должности казначея.
Это был прародитель известного Центрального комитета. Заседания открылись (в квартире Янковского, на Маршалковской) с того же дня, который определить в точности трудно; вообще — в конце 1859 года.
Члены разделили между собой занятия, каждый соответственно своему положению и связям. Денель, бывший соратник Мирославского, взял на себя переписку с ним и с Куржиной; Верещинский, бывший студент Киевского университета — сношение с Русью (то есть с губерниями Киевской, Волынской и Подольской); Левенгардт с Краковом и с Галицией; Банземер — с Берлином; Кршеминский сделан библиотекарем.
Прибывший вскоре после этого в Варшаву студент Брес-лавского университета Адам Прот Аснык был также принят в лоно соединившихся кружков Маевского и Янковского (которые в строгом смысле никогда вполне не сливались) и стал переписываться с Познанским княжеством1.
В чем состояли сношения новорожденного комитета с Европой, мы не знаем. Но, во всяком случае, это был шаг красной партии вперед. Юргенчики побледнели, отодвинулись назад; часть их даже перебежала под крыло красного комитета. Наступала пора детей и безумцев, как их поминутно честили в противоположном лагере, «этих слабых, младших политиков сердца», как зовет их Авейде, к ним же принадлежавший.
Настроение Европы в следующем I860 году сильно помогло развитию революционных идей Польши. «Познанцы начинали парламентскую борьбу со своим правительством и с немецким элементом. Краковская молодежь требовала преподавания наук в Ягеллонском университете на польском языке. Затем императорско-австрийские патенты о провинциальных сеймах и вообще перемена политики в Австрии. Депутация Смолки в Вену, депутация силезцев и совещание провинциальных сеймов, борьба избирательная и сеймовая между партиями аристократической и демократической, с одной стороны, и между народностями польской и русинской — с другой»1.
Эмиграционная литература, вследствие забот о ней разных вождей заграничных польских партий, закипела большей деятельностью. Из выходивших тогда за границей польских газет и листков можно упомянуть о следующих: Wiadomosci Polskie[16], Demokrata Londynski[17], Dziennik Poznanski, Nadwislanin, Czas, Przeglad Powszechny, Dziennik literacki.
Солиднейшим, как кажется, был Czas, что значит Время, — Times поляков.
Возникшие в России русские либеральные кружки, с их подземной литературой, как ни были, в сущности, ничтожны, — все-таки породили в красной половине Варшавы и Польши кое-какие лишние надежды. Офицерский кружок Домбровского представлялся этим мечтателям чуть не заговором целой русской армии.
Еще больше шуму и надежд произвела в красных поляках высадка Гарибальди в Марсале (в начале мая по н. ст. 1860). Став диктатором Неаполя, ангел революций обещал будто бы сформировать какой-то международный легион (legion internationale), командование которым хотел поручить Мирославскому. Об этом говорили в Варшаве с утра до ночи все кружки. Сборища у Янковского сделались так шумны и часты, что возбудили внимание полиции. Янковский счел за лучшее скрыться за границу. Авейде говорит, что этот побег главного вождя красных имел целью переговоры с Мирославским относительно «Гарибальдийского легиона» и о подробностях по соглашению этого проекта с действиями революционеров в крае. Другие же называют побег Янковского простым побегом со страху.
Как бы то ни было, с Янковским утрачивалась некоторая степенность кружка. Янковский вел, правда, дело красно; а все-таки умерял порывы иных чересчур нетерпеливых, которые были готовы идти в бой хоть завтра. Он не пускал таких заседать в комитете при обсуждении важных вопросов, когда число членов комитета как-то постоянно увеличивалось. Без него же — ворота открылись, и члены комитета увидели своими бессменными товарищами господ Франковских, Новаковских, Целецких... у кого на уме и на языке только и было что «манифестации, желание выразить чем-нибудь неудовольствие Москве», и это считали они шагом вперед, а всякое выжидание — самоубийством.
Напрасно умеренная часть партии: Денель, Банземер, Маевский и некоторые другие представляли не то что комитету, а уж чуть ли не целой академии, что «это еще рано», что «нет надлежащей подготовки умов в городе» — ребята думали другое и только ждали случая открыть свои действия.
Когда нетерпеливо ждут случая, он является. На ловца, как говорят, зверь бежит. 10 июля ст. ст. того же 1860 года умерла вдова генерала Совинского, который при штурме Варшавы нашими войсками в 1831 году защищал предместье Волю и пал, пробитый несколькими пулями, у алтаря маленькой церкви, доныне стоящей за Вольской заставой.
Академики и художественная школа собрали на эти похороны значительную толпу. Когда гроб был вынесен, «предводители» бросились и оборвали шлейф (ogon), который выставляется вон из гроба на похоронах богатых и значительных лиц женского пола. Этот шлейф был разорван на мелкие клочки: потом оборваны даже и самые позументы, и все это роздано на память народу, как бы некие реликвии. После того раздавались народу какие-то ветви. Гроб отнесен на кладбище на руках студентов. Когда пастор (Совинская была евангелическо-реформатского исповедания), говоря надгробное слово, назвал покойницу «вдовой полковника»[18], толпа крикнула: «Генерала!»
Эту манифестацию считают обыкновенно первой манифестацией описываемого нами восстания. Наместник приказал отнестись к ней как к детской шалости, а потому ни арестов, ни преследований не было[19].
Это, конечно, поощрило Академиков к дальнейшим опытам в том же роде.
Перед съездом союзных монархов в Варшаву, осенью того же года, распространен по городу такой плакат:
«Вскоре Варшава увидит в своих стенах трех воронов, которые растерзали наше отечество. Братья! Это важная минута в истории наших несчастий. Съезд их, вероятно, не останется без влияния на нашу горькую судьбу, и мы увидим, может быть, новую программу действий, которые под личиной спасительных реформ устремятся к совершенному уничтожению нашей народности. Съезд их, кроме того, имеет еще и другую цель, не ведущую, конечно, ни к чему великому. Эти драконы поклялись взаимно идти против всего справедливого. Поляки! Понимаете ли вы злобные намерения наших врагов? Пришла минута, когда прежняя столица Великой Речи Посполитой, должна выказать все презрение и ненависть, какими проникнуто сердце каждого поляка в отношении к этим святотатцам, которые посягнули на права Божий, на свободу и независимость нашего отечества. Поляки! Не упускайте из виду этого случая: да уподобится наш город, во время пребывания их в нем, черному гробу, обитому черным сукном; да напоминает он им на всяком шагу их преступления; да оденется всякое веселие саваном смерти. Поляки! К нам взывают о том дух прошедшего величия нашего и тысячи братьев наших, павших при обороне отчизны!»
По съезде монархов более красная часть академического кружка позволила себе несколько самых неприличных манифестаций.
Например, при закладке государем нового моста через Вислу, 9/21 октября, так называемые лобузы (уличные ребятишки разного возраста), научаемые манифестаторами, резали дамские платья ножницами и обливали купоросом.
А вечером того же дня, при появлении монархов в театре, на представлении нового балета «Маднярки, или Парижский карнавал» (шедшего в первый раз), спущены были из райка какие-то пузырьки с вонючей жидкостью, которая наполнила воздух таким отвратительным запахом, что публика должна была выйти вон[20].
Потом на всех иллюминациях, устраиваемых городом в честь высоких гостей, лобузерия гасила плошки. Платья гуляющих страдали от купороса и ножниц.
Полиция, в которую начинал уже проникать разврат, смотрела на подобные зрелища большей частью сквозь пальцы, очень редко кого-либо арестуя. Следствие, наряженное по поводу вонючих пузырьков, не открыло ничего. Между самими белыми проявились охотники и охотницы делать маленькие манифестации. В театрах любителей артисты, лица высшего круга, позволяли себе разные вставки с намеками на ошибки и дурные стороны правительства[21].
На одном маскараде в театральных залах, называемых в Варшаве редутовыми (то есть залами для увеселений), помещик Залусковский явился невольником в цепях и взят под стражу.
Потом произошло еще несколько арестов. Ребятежь была испугана. Комитет (точнее предводительствующая кучка) распался на две части: белых и красных. Белые требовали совершенного прекращения манифестаций; красные говорили, что это значит «обрезать нити, которые уже не надвяжешь». Кончилось тем, что белые с Маевским во главе пристали к партии Юргенса, а Кршеминский и Верещинский даже бежали из Варшавы, первый — в Гей-дельберг, один из тогдашних притонов польской и всякой революционной молодежи; другой — в Киев.
Денель дал знать об этом происшествии Мирославскому, и тот прислал немедля в Варшаву расторопного агента Франциска Годлевского «восстановить порядок в красном лагере»[22].
Годлевский составил при содействии Денеля и Ивана Франковского Новый комитет красных под названием Комитет Янковского, как первоначального их предводителя, которого они надеялись вскоре увидеть опять в стенах Варшавы. Действительно, немного позже (в декабре 1860-го) он отправился в Польшу, но был арестован, по какому-то подозрению, австрийцами, содержался несколько времени в Кракове и после был передан в руки русских властей.
Отпавшая перед тем часть красных и некоторые Юргенчики, а также и сам Юргенс, смотря на возникающий вновь «Содом и Гомор» заговора, боялись, чтобы не произошло из этого чего-либо вредного их общему делу, вредного безвозвратно; а потому решили искать сближения с Денелем и Годлевским. Эти тоже были не прочь сойтись с прежними товарищами, тем более, что через это выигрывался Маевский, имевший много приятелей в городе, готовых на все. Да и вообще он был некоторой силой. Предложены взаимные условия, на каких могло последовать примирение. Умеренные красные с Юрген-чиками, державшими их руку, требовали, чтобы Комитет Янковского, несмотря на вражду, которую питает ко всему шляхетскому, помогал, чем случится, Земледельческому, обществу в его патриотических работах, какими бы они кому ни казались.
А красные, то есть Денель с товарищами, желали, чтобы манифестации отнюдь не прекращались, ибо это был (по мнению большинства обеих половин) единственный путь, которыми можно до чего-либо дойти.
Условия эти приняты, и стороны сошлись. Впрочем, фактически они не расходились совсем никогда, как это вообще бывает с польскими партиями. Их шумные сборища у того или другого влиятельного лица представляли не раз точно такое же слитие, представляли те сцены, какие нами уже очеркнуты при описании первоначальных политических кружков эмиграции тотчас после 1831 года. Отсюда проистекает иногда небольшая разница в изложении этого предмета очевидцами: одним кажется, что партии тогда-то сходились; другим, что только вместе кутили по праздникам.
Каким образом Комитет Янковского[23] помогал Земледельческому обществу, если только помогал (как это требовалось условиями соединившихся партий), мы не знаем. Но действия другой, манифестационной половины выступили на вид очень ярко. Лобузерия, по команде Академиков, поминутно колотила стекла в домах лиц, где давались какие-либо официальные вечера. Главными распорядителями по этой части были воспитанники разных варшавских гимназий: Козубский, Ячевский и Снегоцкий. Полиция к этому времени уже так развратилась, что ни один из этих командиров лобузерии ни разу не попал под арест. Они взяты гораздо позже, в 1863 году, при графе Берге, когда пошла общая переборка.
Русские вывески были безнаказанно срываемы с магазинов среди бела дня. Если хозяин начинал звать полицию, к нему врывалась толпа лобузов и производила разные дебоширства.
Городская почта сделалась орудием пересылки ругательных писем обывателям, которые почему-либо не нравились красной партии.
Отчего (спросят иные очень естественно) дремала в это время до такой степени высшая власть и не отдавала решительных приказаний войскам, патрулям — устранять замечаемые в улицах беспорядки; почему дозволялось полиции быть такой, какой она была? Все это вопросы, на которые отвечать теперь трудно. Их разрешит только будущее.
Во всяком случае, это были минуты весьма важные для заговора, собственно говоря, еще не имевшего права носить такое имя. Действительного заговора все еще не было. Все еще только баловались мальчишки разных возрастов, и унять их тогда правительству ничего не стоило. К сожалению, этого не сделано, и шалости перешли к серьезному.
В памятный для Польши день восстания 1830 года, 17/29 ноября, Академики решили учредить небольшую манифестацию в виде опыта, чтобы узнать, как отнесется к этому правительство.
Местом для этой пробной манифестации был избран один из отдаленных костелов, именно Кармелитов[24] на Леш-не, где наблюдение полиции не так сильно: в конце улицы даже почти не видно так называемых стойковых[25].
В 12-м часу утра, в сказанный день, собралось туда множество Академиков, ремесленников и всякого праздного народа, помоложе и покраснев, кто начал уже революционно просвещаться — всякими толками, патриотическими песнями, стихами, портретами давних героев Польши, что распространялось красным кружком поминутно, в литографированных экземплярах, по всему городу, не встречая особенного препятствия со стороны полиции. Очень много портретов Костюшки и Килинского было роздано и тут. Затейники подбивали было ксендза произнести патриотическую, соответствующую минуте проповедь, но он не согласился. Все же остальное: раздача портретов, особые одушевленные молитвы — сошло с рук совершенно благополучно. Весь тот день, однако, манифестаторы поглядывали вопросительно на русских: «Что они думают? Знают они или не знают о том, что произошло на Лешне и кто этим распоряжался?»
Русские ничего не знали. Когда партия в этом убедилась, решено было повторить манифестацию вечером того же дня, сделать ее как следует, открыто, без всякой церемонии с полицией, чтобы видел уличный народ и выразил сочувствие или несочувствие.
Более всего на этом настаивал неукротимый, чисто-начисто безумный фанатик, Карл Новаковский, пользовавшийся некоторым влиянием в кружке и довольно известный в городе по своему патриотизму и готовности на все в любую минуту. Урезонивать его, когда он начинал говорить о необыкновенном значении манифестаций, было очень трудно, да, может, и некому в то время. Большинство под влиянием утренней манифестации хотело повторения таких сцен, забывши всякое благоразумие, забывши, что недавно говорилось, по-видимому, очень серьезно, на заседаниях комитета в противность манифестациям. Утренняя шалость была для этого горячего народа рюмкой водки перед обедом, раздражившей аппетит и требовавшей обеда. Новаковский взялся его подать, выступил полным хозяином этого дела. По его команде, часов в 7 вечера, собралась огромная толпа народа перед статуей Богоматери на той же улице Лешне; принесен стол, зажжены лампады, и, когда молящиеся пали на колени, Новаковский, детина высокого роста с голосом как труба, «дернул» (да позволит нам читатель это слово) «Boze cos Polsk§» старый, забытый всеми гимн двадцатых годов, написанный Алоизием Фелинским, автором нескольких подобных стихотворений[26]. Впечатление было необычайное: у всех присутствующих полились слезы...
Это было первое «Boze cos Polsky» этого восстания[27]. Затем пропеты: «Z dymem pozarow» «Boze ojcze, Twoje dzieci», и некоторые другие, а в заключение раздалось, по уверению иных: «Jeszcze Polska nie zginela».
При этом снова разбросано множество портретов Ки-линского и Костюшки и печатных тетрадей с народными гимнами и песнями1.
И эта манифестация сошла с рук благополучно. «Полиция совершенно равнодушно на все это смотрела», — пишет Авейде[28].
Манифестаторы решились подвинуться к центру города.
Через неделю с небольшим толпа учеников реальной гимназии младшего возраста собралась в костеле Бернар-динов на Краковском предместье и отслужила панихиду по убиенным полякам 1830— 1831 годов, причем пропето несколько патриотических гимнов.
Это, собственно, была только проба, balon d'essai красной партии: нарочно пущены ребятишки и, как действительные ребятишки, не привлекли ничьего внимания. Арестов не последовало. Но когда манифестация была повторена старшим возрастом, с прибавлением городского элемента, под командой Асныка, у святого Креста (тоже на Краковском предместье), — произошли аресты. Аснык и многие из его приятелей посажены в цитадель[29].
Весь город заговорил о манифестациях. Благоразумнейшие из граждан, можно сказать, все белое города, требовали от вождей красной партии (которые более или менее были известны всем патриотам), чтобы они прекратили беспорядки, угрожавшие «солидным работам» заговора, который шел вообще недурно. Красная партия, вследствие таких заискиваний оттуда, откуда к ней не доносилось ничего, кроме явного пренебрежения и ругательства, почувствовала род какой-то силы и сейчас же сбилась с толку совершенно по-детски. Ответ ее белым был таков, что она «положит немедля предел манифестациям, если только Земледельческое общество решится на подачу всеподданнейшего адреса, не спрашивая наместника. В адресе этом высказать если не жалобы на бесхарактерное управление Польшей, то хоть заявление о необходимости в ту минуту самых существенных реформ, отвечающих духу времени и задуманным в империи чрезвычайным преобразованиям. Если же этого не последует, вожди не станут удерживать молодежь, и манифестации пойдут за манифестациями, вследствие чего все, может быть, станет вверх ногами; но кто будет в этом виноват, решить трудно. Вожди красных заранее умывают руки».
Часть белой партии покраснев, словом, такие же сбившиеся с толку ребята, забывшие, что их сила есть сила чисто отрицательная, заключавшаяся в слабости правительства, что выйди правительство хоть чуть из роли, которую, к общему удивлению, играло, и эта сила сейчас бы обратилась в нуль, — часть такой белой партии готова была согласиться на требование красных: написать что-нибудь грозное в Петербург; попросить, например, введения Органического статута1; но другая половина белых, посолиднее, пока еще не сбившаяся с толку, нашла необходимым отказать красным напрямик, и в случае, если б они выступили против братьев и их работ враждебно, выдать их правительству с головой.
Таково было решение белых в первую минуту; но, обсудив дело подробнее, всмотревшись как следует в то, чтосидело тогда в Варшаве на месте правительства, — белый лагерь передал красным, что Земледельческое общество подвергнет предложенные ему вопросы обсуждению на общем съезде всех членов, на вольном, так сказать, сейме, в январе 1861 года.
Это значило, для красных, откладывать дело в долгий ящик, дело, не терпящее отлагательства ни минуты; а потому положено идти прежней дорогой, куда бы она ни привела: не прекращать манифестаций. Вследствие испытанного уже настроения публики к подобным зрелищам предвиделась возможность устроить манифестацию на широкую руку, в таких размерах, что полиция помешать ей будет не в состоянии, если б и захотела; но она, по всей вероятности, и не захочет. Столкновения же с войсками бояться нечего; оно, напротив, желательно: тогда Петербург догадается, без всяких адресов, что надо делать.
Необходимо заметить, что близ этого времени в партии Годлевского и Юргенса очутилось несколько человек, о которых весьма недавно нельзя было сказать, кто они такие, какой именно масти. Это была влиятельная часть бюргерии, люди живого темперамента, люди довольно красные, но по своему положению в обществе и частью по летам (многие из них были отцы семейств, с сильной проседью в волосах) не могли действовать как мальчики и долго осматривались, куда им двинуться, к кому пристать при этом всеобщем кипении, когда что-то такое творилось, к чему ни один поляк не имел права относиться безучастно. Белая партия их решительно не удовлетворяла. Они находили возможным только по-приятельски с ней ужинать и тогда говорили в ее тоне, хотя мысли их были где-то далеко. Партия противоположная казалась этим людям чем-то чересчур незрелым, заносчивым, делающим вовсе не то, что делают «солидные красные». Время между тем бежало, бежало быстро, как никогда, и бюргерия увидела себя вдруг лицом к лицу с явлениями, которые отзывались уже не шуткой. А белые были все те же белые, переступали шаг за шагом, также осторожно и лениво. Настала минута для выжидателей, когда уже нельзя было выжидать, а надо было действовать там или здесь, и они, может статься, сильно скрепя сердце, очутились на стороне молодежи. Этим партия красная приобрела недостававший для нее солидный городской элемент, брала уже верх над своими соперниками; руки ее развязывались, горизонт делался шире.
Едва ли эти вновь приставшие желали продолжения манифестаций, но и возражали против этого также очень мало. Партия принялась самым серьезным образом обдумывать манифестацию весьма крупных размеров, которая была бы нечлю, была бы словом, произнесенным поляками Варшавы вслух и необинуясь перед правительством, была бы вызовом правительству стать лицом к лицу с народом.
Предводители рассуждали так: «Юргенс с друзьями поставит на любую площадь две тысячи человек. Остальное влиятельное кружка выведет не менее того. Вот уже четыре тысячи. К этому прибавит что-нибудь город. Такой толпы легко не арестуешь. Это не Аснык с гимназистами у святого Креста»[30].
Когда все было обдумано как следует, старшие кружка, — может быть, главнейшим образом вновь приставшая к нему бюргерия, — немного трухнули. Ясно было, что готовится просто-напросто бой с войсками. Чтобы отклонить от себя, сколь возможно более, ответственность за последствия, эти старшие предложили еще раз попытать счастья в переговорах с белыми: не обойдется ли как-нибудь без всяких крайних мер, без жертв и пролития крови? Отправлена новая депутация к Земледельческому обществу с подробным изложением всего: что «манифестация-де готова, сидит на цепи как зверь, стоит только спустить; притом манифестация не детская. Ее не будет, если Общество отправит в Петербург известный адрес с просьбой о введении Органического статута. Сверх того должно еще просить радикальной перемены в системе воспитания и преобразования академии в университет».
Земледельческое общество на этот раз отвечало, что все эти вопросы очень скоро будут предложены на обсуждение общего собрания членов и, если оно найдет малейшую возможность удовлетворить красных, они будут удовлетворены.
Получив такой ответ, красная партия решила подождать сказанного общего собрания.
Пришел январь (1861) и прошел. Помещики съезжались один по одному... Между тем земля колыхалась под ногами у всех. В воздухе носились какие-то особые, раздражающие миазмы; было что-то лишнее. Все ждали чего-то — не сегодня-завтра[31].
Козубский с лобузерией продолжал бить стекла. Накануне нового года разбиты стекла у предводителя дворянства, графа Урусского, за данный им бал. Потом разбиты стекла у госпожи Кучинской, вдовы прежнего предводителя дворянства, тоже по причине данного ею бала.
Как ни слабо наблюдало правительство за работами всех партий, однако ж не могло не видеть, что творится нечто недоброе и копаются подземные мины. Полиции приказано открыть, во что бы то ни стало, главных руководителей. Указаны были, на первых порах, Маевский и Денель. Маевского арестовали 8 февраля н. ст. Вскоре затем арестовали и Денеля. Это потрясло кружок в основаниях. Ядро манифестаторов, потеряв вождя, не хотело и слышать увещаний комитета. Господа Новаковские кричали, что «если б белая зараза не проникла в их партию, не пропало б столько времени в напрасных ожиданиях неизвестно чего. Манифестация, koncert nad koncertami, давно бы грянула;
манифестация, какой еще и не видано. Правительство бы дало, что нужно, и Маевский был бы с ними!»
Юргенс с немногими ему верными увидели себя оставленными массой кружка. Манифестация стояла перед ними во весь рост, неотразимая и, без сомнения, такая, которая должна была вызвать столкновение народа с войсками.
Поняли это и белые, то есть Земледельческое общество, и, не дождавшись полного съезда членов, открыли обещанное общее заседание 9/21 февраля. Но ничего в пользу заявлений красной партии там не было сделано. Впрочем, удовлетворить в ту минуту большинство красных было крайне трудно. Юргенс, с оставленными партией, смотрел на все это, смотрел — и наконец пристал к манифестато-рам. Таким образом, весь прежний красный кружок стал работать заодно.
Сначала придумали было отслужить панихиду на Гроховом поле, в день известной битвы, 13/25 февраля.
Начальник 3-го жандармского округа Елшин сообщил князю Горчакову, что «готовится что-то к 25 февраля». Тот призвал начальника тайной полиции, маркиза Паулуччи, и спросил: что это? Паулуччи объявил, что ничего нет и не будет. Горчаков рассердился на Елшина и наговорил ему неприятностей. Елшин чуть не подал в отставку.
Об этом стали говорить в городе недели за две. Уверяют, что Горчаков спросил Петербург: что делать? Отвечали будто: «Пусть молятся за своих, а мы помолимся за наших». Об этом толковали в юном Русском клубе. Как же это будет устроено? Эти два молебствия?.. За три дня пошел лед, этим воспользовались и разобрали мост. Тогда Юргенс перенес действие на Старое Место, это, так сказать, традиционное «сердце варшавян», по выражению Авейде.
Есть что-то почтенное в целом варшавского Старого Места, то есть «старого города». Здесь — начало Варшавы, древняя Варшава. Любитель старины проведет там, без сомнения, несколько приятных минут, и взоры его прикуются невольно к этим узким-преузким домам глубокой древности; к этим странным окнам, с украшениями бог весть какихдней; к этим завитушкам на фронтонах и под крышами и к самим крышам необыкновенного фасона. Все это смотрело на всякие чудеса невозвратно минувших, славных лет Польши; а потому каждый поляк, белый он или не белый, иногда, по-видимому, совсем обрусевший, попав на Старое Место, невольно становится опять поляком, опять патриотом, видит бог знает какие сны — и слеза виснет на его реснице...
Русские могут припомнить на Старом Месте, пожалуй, то, что здесь раздалось знаменитое в нашей литературе слышу Тараса Бульбы...
Теперь Старое Место есть не что иное, как оживленный рынок, полный особыми, воздушными жидовскими лавочками, с разной пригородью, столами, скамейками и скамеечками, на которых раскладывается и развешивается всякий немудрый товар новейших мардохеев. Крики их и их грязных сожительниц заглушают там все. Там вечное движение. Жизнь кипит с утра до ночи. Посередине площади возвышается знаменательная статуя Сирены с саблей, герб Варшавы, украшающий все городские колодцы и фонтаны. Статуя Сирены на Старом Месте — тоже украшение фонтана.
Варшавяне очень любят свое Старое Место. Те, кто там живет, свыклись со своими квартирами и редко покидают их. У Святой, около святого Яна и около святого Михаила, совершается обыкновенно передвижение жителей с квартиры на квартиру, везде замечается передвижение, не трогается только одно Старое Место.
Понятно теперь, почему такой человек, как Юргенс, после встречи препятствия вести людей на Грохово поле, обратился сейчас к Старому Месту.
Необходимо заметить, что к числу руководителей манифестаций присоединился под конец и Маевский, выпущенный из цитадели 20 февраля н. ст. Это придало манифестационным работам более живой характер.
Вся Варшава узнала о готовящейся манифестации. О ней говорили, как о бале, который кто-либо дает в городе. Всюду ходило по рукам следующее печатное воззвание:
«Взываем к вам, братия, чтобы вы, как можно в большем числе, собрались, 25-го сего февраля, в понедельник, в половине шестого вечером, на рынке Старого Места для торжественного обхода[32] тридцатой годовщины победы поляков под Гроховом».
Этот плакат не только раздавали проходящим, но и наклеивали по стенам домов так усердно и неосторожно, что один наклеиватель, ученик художественной школы Баль-цер, был пойман в минуту самого наклеивания и при нем найдены баночка с клейстером и кисть.
Казалось, правительству ничего не стоит предупредить манифестацию: все было известно — где, как и что. В руках полиции находилось не одно, а целые десятки, если не сотни воззваний. Но князь Горчаков, вследствие неизвестных покамест истории соображений, не приказал делать никаких розысков.
Полиция, видя такие непонятные послабления шалунам, и притом уже сильно развращенная, позволила посланным от Юргенса и Маевского людям за несколько часов до манифестации убрать с рынка всю жидовскую утварь: лавочки, столы и скамейки. К вечеру повалил туда со всех концов народ и когда наполнил собою всю площадь, тогда только явилась полиция и стала просить собравшихся разойтись. Но никто и не думал слушаться. Отрепанные лобузы вступали с полициантами в оригинальные диспуты. Когда спрашивали у иного: «Что ты тут стоишь? », он задавал точно такой же вопрос обратившемуся к нему полицианту: «А ты что тут стоишь?» — «Проходи, не велено!» — говорили ему. «Чего не велено? На улице стоять? — возражал лобуз. — Где это написано?»
Подобные сцены происходили во многих пунктах вдруг. Инде полицианты, входя в роль, какую приглашали их играть агитаторы, развязно и весело шутили с толпой, будучи довольны тем, что устраивается что-то «па zlosc Moskali», как тогда вообще говорилось.
Впрочем, и то сказать, что при условиях, в каких находилась полиция к собравшемуся на рынке народу, она не могла бы восстановить порядка никоим образом, если б этого и захотела вполне искренно; на толпу в несколько тысяч человек едва ли было на площади около сотни поли-циантов1. Они просто терялись в массе.
Тем временем шли в Замке совещания: «Что делать» ? Обер-полицеймейстер, полковник Трепов, полагал послать на рынок войска[33], занявшие Замковую площадь, от Свенто-Янской улицы до Съезда. Но князь Горчаков велел ему прежде побывать на рынке лично и осведомиться, «что такое именно там затевают, стоит ли это серьезных мер, нельзя ли обойтись без войск и без оружия».
Трепов поехал в коляске. С ним что-то случилось... По возвращении в Замок, он получил позволение наместника взять полуэскадрон жандармов и с ними разогнать толпу холодным оружием.
В это время главные распорядители манифестации: Годлевский, братья Франковские, Целецкий, Шаховский, Новаковский, Василевский, с добавлением огромной кучи ремесленников и всяких горожан красного закала, выйдя из Паулинского костела (что на углу улиц Фрета и Долгой) со знаменем, которое нес сапожник Парадовский, и с небольшими значками народных цветов, а иные и с факелами, явились на рынке среди волнующейся толпы. Пение национальных гимнов и невиданный дотоле на манифестациях Польский орел вызвали неистовые крики восторга. Все ринулось к знамени. Полицианты, тоже ставши поляками, бросили ссоры с лобузами и слились чувствами, а где и криками, с народом, который тихо двигался к Свенто-Янской улице и в самом ее начале, у Запецка1, встречен был жандармами Трепова. Произошло кровавое столкновение. Отнятое у Парадовского знамя подхвачено студентом Пршесмыцким, потом снова отнято, и порядок восстановился. На площади остались валяющиеся там и сям значки и факелы. У восьми арестованных (между которыми не было ни одного сколько-нибудь важного) найдены в карманах прокламации Мирославского и портрет Килинского с надписью:
«Ян Килинский, сапожник и полковник времен Кoстюшки».
«Братьям ремесленникам и братьям мужичкам (braciom chlopkom) на память торжественного обхода 30-й годовщины победы, одержанной их отцами над москалями под Гроховом».
Неудача предприятия ничуть не смутила манифестаторов. Они решили повторить спектакль через день, 15/27 февраля, с небольшими вариациями.
Меж тем везде кричали о варварстве москалей, о нападении войск на безоружных; взъерошили, в подражание венграм 1848 года, шляпы для обозначения траура. Чтобы повторение манифестации имело вернейший успех, учредители придумали сообщить ей характер религиозной процессии с обыкновенными хоругвями (так по крайней мере начать), а когда народу наберется много, повернуть дело, как будет лучше.
Старое Место, как пункт уже сильно наблюдаемый, было на этот раз оставлено. Решили двинуться с Лешна, из того отдаленного костела Кармелитов, где так удачно устроены две манифестации в ноябре 1860 года. Прокламаций не печатать и никаких объявлений нигде не наклеивать, а просто известить, кого следует, под рукой.
Полиция, однако, узнала, что готовится что-то такое на Лешне, у Кармелитов. Поставлены наблюдатели, и как только народ начал стекаться, — обер-полицеймейстер, осведомясь об этом лично, поехал в Замок для получения инструкций — как действовать'?
Ему приказано « взять взвод солдат с небольшим отрядом полициантов и поставить у костела Кармелитов, на Лешне. Если окажется, что служат обыкновенную панихиду, хотя бы с пением гимнов, то не мешать и никого не трогать. Если же двинется процессия, то следовать за ней и все-таки никого не трогать».
Тогда же пришла к наместнику просьба от комитета Земледельческого общества прислать солдат в наместниковский палац[34], где оно должно было заседать. (Кажется, это заседание было экстренное, вызванное обстоятельствами дня.)
Наместник приказал тому же Трепову удовлетворить просьбу Общества средствами, какие найдутся под рукой.
Трепов послал к наместниковскому палацу батальон солдат и несколько жандармов с двора ордонансгауза[35], а на Лешно отправил назначенную команду и поехал сам.
Он нашел костел Кармелитов уже наполненным народом: студентами академии, воспитанниками разных школ, ремесленниками и молодыми помещиками — в трауре. Они служили панихиду по убиенным братьям в кампанию 1830 —1831 годов. Ничего особенно возмутительного не было. Только без ксендза начата суппликация[36], и пропет какой-то новый гимн Матери Божьей, после чего несколько голосов воскликнуло: «Виват вам и спасибо, горожане и сельские обыватели!»[37] Но кто-то сейчас сказал: «Шт! тут костел!»
Больше ничего не случилось. Народных гимнов вовсе не пели. По окончании же службы толпа вышла (близ одиннадцати часов) процессией, с церковными хоругвями, и направилась через Пршеязд по Долгой улице. Предводители (не самые главные) кричали проходившим: «На середину, господа, на середину!И все, кто это слышал, переходили с тротуаров на улицу. Ехавшим в экипажах тоже предлагали выходить и следовать за процессией, и многие это делали. Таким образом движущаяся толпа постоянно увеличивалась. На Лешне было народу, может быть, человек тысяча, а когда подошли к Долгой, стало около трех. Иные же говорят, что уже на Лешне было тысячи три, а на Долгой стало шесть.
Во все время движения процессии по сказанным улицам сзади следовал, согласно известному читателям распоряжению наместника, взвод солдат с полициантами.
Пройдя Долгую, процессия поворотила по Голембей и тут, на углу, у костела Паулинов, остановилась и запела: «Святый Боже, святый крепкий». Все сняли шапки. То же сделали и сопровождавшие процессию солдаты[38].
Потом все пошли к Старому Месту, где, поравнявшись с одним домом, приняли из окна большой образ Божией Матери, поданный какой-то женщиной.
При движении толпы далее по Свенто-Янской улице посыпались из окон мелкие крестики и образки в бумажках, что, вероятно, было сделано по предварительному условию коноводов манифестации с жителями домов: это задерживало толпу и увеличивало ее массу; кроме того, действовало на воображение простых людей, которых в процессии было довольно.
Подаваемые образки и крестики студенты и прочая молодежь прицепляли к палкам и несли на плечах.
В Замке, разумеется, знали о приближающейся толпе манифестаторов, вследствие чего выстроены на Замковой площади войска в том же порядке, как за два дня (13/25 февраля) : батальон пехоты — перед главными воротами и сотня кубанских казаков есаула Заварова — от вторых ворот к будке, что на съезде.
Едва только процессия показалась со Свенто-Янской улицы и поворотила к колонне Зигмунда, как взвод казаков с есаулом получил приказание преградить дорогу толпе и просить ее разойтись. Если же не послушают, то принять в нагайки.
Заваров заскакал и вступил в переговоры с передними рядами, на польском языке, как умел. Его не хотели слушать и рвались вперед. Уже манифестация изменила характер: процессия исчезла; шли просто толпой в направлении к наместниковскому палацу, дабы спросить у заседавшего там Земледельческого общества, точно ли оно потребовало солдат у москалей, якобы испугавшись нападения своих братьев.
Тогда Заваров, видя, что увещания не помогают, скомандовал казакам: «Ударить в нагайки!» Но толпа была так велика и густа, что казацкие атаки не сделали ничего ровно. Народ отступил лишь немного назад и стоял без движения. Впереди, шагов на десять, рисовались какие-то трое с образами, из которых один был поданный из окошка на Старом Месте. Заваров приказал казакам отнять эти образа. Казаки бросились. При свалке, которая произошла, один образ упал на мостовую и разбился в куски, а два другие скрылись в толпе; и снова она стояла без движения, а казаки, отъехав на несколько шагов, стали напротив и так стояли и смотрели на толпу, а толпа на них в совершенной тишине.
Каких-нибудь через четверть часа отделилась с той стороны небольшая кучка молодых людей, по-видимому, помещиков, подошли к Заварову и стали его просить пропустить их на Краковское предместье для заседания в Земледельческом обществе, которого они будто бы были членами. Заваров пропустил. Тогда же проскочило еще несколько, без всякого позволения; потом проскочили еще в разных пунктах, и все это соединилось с массами, скопившимися у Бернардинского костела и запело «Boze cos Polske».
Чтобы прекратить этот беспорядок, Заваров послал (по предварительном объяснении с полковником Треиовым) к Бернардинам первый взвод своей сотни под начальством урядника Черноброва. Этих казаков тамошняя толпа встретила камнями и комками грязи, при криках «ура!»
Надо знать, что в это время строили Городской клуб (Ratursa Obywatelska), что сейчас за бывшей гауптвахтой[39], где четыре каштана, и тут лежал в кучах камень и кирпич: им-то и воспользовалась толпа для своей защиты от казацких атак. Кидали даже женщины. По словам Черноброва, кто-то пустил бутылкой, поданной из костела.
Произведя в этом пункте до семи атак, казаки увидели, что силы их недостаточны для успешного действия против таких масс, какие скопились у костела и все прибывали частью с Сенаторской, через проходной дом Резлера, частью по тротуару, мимо Зигмунта, где не существовало никакой преграды. Да и сквозь цепь Заварова проскакиванье до того усилилось, что трудно было совладать с ним небольшой оставшейся там кучке казаков.
Тогда Чернобров отправил к Заварову казака просить подкрепления, которое и было тотчас послано: новый взвод, с урядником Реутовым.
На ту пору случились в Бернардинском костеле похороны чиновника Лемпицкого. Перед главным входом, на улице, стояли, как водится, дроги в ожидании гроба. Когда его вынесли и поставили на дроги, а неизбежные при этом дзяд и ксендз с большими деревянными распятиями поместились впереди, чтобы открыть шествие так называемого каравана, коноводы беспорядка присоединились тут же в виде небольшой процессии и запели какой-то гимн.
Казаки Черноброва и Реутова, которым внушалось прежде всего, чтобы отнюдь не пропускать процессий,заскакали вперед каравана и преградили ему дорогу. При5 этом несколько досталось ксендзу и дзяду, несшим кресты.«Артисты» манифестации сейчас же воспользовались этимобстоятельством и начали кричать: «Кресты у нас ломают!Ругаются над святыней!» Эти слова мгновенно облетели всю улицу. Потом пошли дальше, а «сломанный крест» явился на медалях, брошюрах, гимнах и плакатах[40]! Наместнику было донесено о положении войск у Бернардинского костела. Он послал туда еще один казачий взвод,под начальством штабс-капитана Долгиева; а потом, когдадонесли, что все три взвода ничего не могут сделать, велелкомандиру Муромского полка, полковнику Гартонгу, пройти с батальоном по всей улице и очистить ее от народа. Это могло быть часу во втором дня. Гартонг, взяв из Замка 11-ю и 12-ю роты упомянутого полка, повел их, одну за другой, по Краковскому предместью, таким образом, что одна держалась преимущественно правого тротуара, а другая — левого.
Едва роты поравнялись с Бернардинским костелом, как в них полетели камни — сперва из-за железной решетки, что между колокольней и храмом, а потом из толпы, собравшейся гуще всего около гауптвахты. Более досталось 11-й роте, шедшей левой стороной улицы. Но все-таки солдаты Гартонга, несмотря ни на что, очистили улицу вплоть до узкого Краковского предместья (которое начиналось там, где теперь начинается сквер), так что дроги с гробом могли тронуться в путь, и (вслед за ротами Гартонга, к которым вскоре присоединилась рота полковника Феныпау, также посланная из Замка) добрались до статуи Богоматери, стоявшей в то время несколько правее, если идти от колонны Зигмунта к скверу[41]. Двадцать шагов дальше стоял тогда большой трехэтажный дом Оргельбрандта, бывший Мальча, больше известный под этим именем[42], а-за ним целый ряд домов, до самого костела Кармелитов, где кончается сквер; и они-то с противоположной частью улицы (где аптека Га-кебейля, Саксонская гостиница и кондитерская Клотена) образовывали то знаменитое узкое Краковское предместье, которое было свидетелем падения еще более знаменитых пяти жертв — эпизод, к которому мы приближаемся.
Здесь нам должно остановиться и рассказать, что случилось в те самые минуты в Земледельческом обществе, которое, как уже известно читателям, открыло свое заседание почти одновременно с началом манифестации.
Первым предметом рассуждений было, естественно, критическое положение города вследствие неожиданных и непонятных послаблений правительства шалунам, иначе сказать красной партии. Предвиделась катастрофа, может быть, торжество ребят... Власть и значение белых в крае колебались. Что было делать?
Более живая половина объявила, что если они и теперь примутся, по обычаю, рассуждать без конца, а не приступят к каким-либо энергичным действиям сейчас же, не выходя из этой комнаты, то будет плохо: разогнанный казаками сегодня народ соберется по призыву манифеста-торов завтра; манифестации пойдут за манифестациями до тех пор, пока весь город, а потом и весь край не станет в серьезно-враждебные отношения к правительству, падут многие бессмысленные жертвы, и дело, веденное довольно успешно, отодвинется назад; нужно будет начинать работу сызнова, или — пристать к красным. Все это необходимо, во что бы то ни стало, предупредить, например, хоть депутацией в Замок с изложением того, о чем просили красные[43].
Председатель, граф Андрей Замойский, стал возражать...
Вдруг открылись двери, и среди залы явился помещик Нар-жимский[44], известный всей Варшаве кутила самых красных свойств, но человек не без дарований и не без влияния в городе. Он присутствовал на всех манифестациях, явился и на последней и был помят немного казаками у колонны Зигмунта. Приятели-«артисты» уложили его, охающего и стонущего, в дружку и привезли в Земледельческое общество.
Здесь он был усажен в кресла, весь перепачканный кровью, и начались новые стоны вперемежку с объяснением дела теми, кто привез Наржимского.
Недолго надо было глядеть на всю эту сцену, чтобы увидеть, что это такое, какую носит подкладку. Покосился на актеров изящный и благовоспитанный граф Замойский и грустно спросил (когда история окровавленного героя была изложена с достаточными подробностями): «Чего же вы хотите, господа?»
«Мы хотим, — отвечали окружающие жертву, — чтобы в Замок была отправлена депутация, которая бы представила наместнику в надлежащем свете положение наших дел: нападение войск на безоружных, поругание святыни, изувечение многих ни в чем не повинных прохожих — и требовала бы защиты от такой напасти».
Граф отвечал тем же грустно-мрачным тоном, что Земледельческое общество не имеет права мешаться в управление городом, что для разбора подобного рода происшествий существуют особые учреждения, например Ратуша[45], куда бы и следовало отвезти раненого, а никак не в Земледельческое общество.
«Да ведь он помещик, закричало несколько голосов: наш брат, даже член нашего общества. Как же нам за него не вступиться?»
«Если он помещик и наш член,—возразил граф, — то ему следовало бы заседать с нами, а не лезть, зауряд с мальчиками, в свалку против войск. Был бы здесь, остался бы цел».
Такие официальные, холодные возражения отдались в сердцах большинства членов неприятно. Поднялся шум. До графа донеслись очень ясные намеки на то, что дружба и связи с московским правительством должны иметь для каждого порядочного поляка свой предел и что есть для польских патриотов обязанности, которые выше боязни быть скомпрометированным перед кем бы то ни было; что бывает время, когда требуются жертвы ото всех, кто бы к какому лагерю ни принадлежал...
Граф, давши умолкнуть этому «патриотическому» ропоту, объявил решительно, что ничуть не опасение себя скомпрометировать перед русскими властями, а простое приличие заставляет его отказать этим господам; что он готов ехать в Замок один, если б этого потребовали обстоятельства, но депутации не отправит; а что до его патриотизма — в нем ничуть не сомневаются те, кто его действительно знает. Говорят, у него вырвалось будто бы выражение при этом: «Chcecie, zebym ja przewodniczyl burdzie[46] — никогда!»
Поднялся шум путце прежнего. Кто стоял за графа, кто был против, находя, что нужно непременно послать в Замок депутацию, что без этого дело кончится какой-нибудь катастрофой, после которой всякие депутации будут уже некстати и странны.
Граф хотел что-то сказать и приглашал к порядку звонком, но не мог унять крикунов и, объявя заседание закрытым, вышел с частью народа налево из ворот, к своему дому, а другая часть пошла направо, посмотреть, что такое в самом деле творится у Бернардинов.
В этой части главным лицом, около которого сгруппировались помещики красноватого оттенка, был Маркел Карчевский, человек довольно пожилой, но в нем бурлили самые неугомонные страсти.
Кучка пошла, может быть, без всякого намерения принять участие в беспорядках; но, увидев на улице необычайное движение, казаков и солдат, перемешанных с толпой, услышав крики о поругании святыни, многие помещики, в том числе и Карчевский, увлеклись и стали помогать манифестаторам кто во что горазд. О Карчевском говорили после, что он устроил против почты род баррикады из дружек.
Когда все это происходило, из Замка вышло историческое лицо того дня: дежурный генерал главного штаба Заболоцкий.
Он направился к Примасовскому палацу (на Сенаторской улице), где стояла у него, на случай надобности, рота солдат, именно 7-я, Низовского пехотного полка.
Описанные нами беспорядки перед Замком и у Бернардинов, Краковское предместье, наполненное волнующимся народом, тревожные лица встречаемых по дороге офицеров, носящиеся там и сям казаки, вообще какая-то небывалая сумятица и неестественное движение в улицах настроили генерала таким образом, что он после некоторых соображений счел нужным принять личное участие в восстановлении спокойствия теми средствами, какие у него были под руками: именно, вверенной ему ротой Низовского полка, которую, недолго думая, он взял из манежа палаца (где она обыкновенно стояла) и вывел задними воротами на Козью улицу, а потом на Краковское предместье.
Это было сделано быстро под тем роковым течением мыслей, в каком бывает иногда всякий взволнованный человек.
Выведя роту к почте, генерал тут же заметил, что делать ему в этом пункте без особенных инструкций нечего: стояли кучи народа, разъезжали казаки; в опасности никто не находился.
Но так как рота была уже выведена, то нужно же было придумать ей какое-нибудь занятие. Когда генерал был в Замке, говорили, что манифестаторы добираются до Земледельческого общества вследствие того, что оно потребовало у правительства войск в защиту от этого народа. Вспомнив об этом и заметив в стороне наместниковского палаца[47] как бы усиленное движение (что могло просто-напросто показаться) , генерал направился с ротой туда, но увидел, что и там он вовсе не нужен: за решеткой стоял целый батальон, и нападать на этот пункт никто и не думал.
Заболоцкий пошел назад и, чтобы собраться с мыслями, остановил роту против Чистой улицы, где простоял около получаса.
Все это показывает ясно, что генерал не имел перед собой никакой определенной цели, что он действовал как человек, несколько потерявшийся, не в нормальном состоянии духа.
Тут подошли какие-то офицеры и рассказали о свалке народа с казаками у гауптвахты.
Генерал мог задать себе вопрос, не нужен ли он там, и машинально двинулся с солдатами налево, может быть, даже в намерении увести их опять домой, в Примасовскийпалац. Но страшный шум на улице продолжался и остановил внимание генерала. До солдат долетали ругательства. Какой-то казак подъехал и сказал генералу, что «поляки разбивают гауптвахту». То же самое подтвердил еще один денщик в форменной одежде. Это заставило генерала двинуть роту к гауптвахте по узкому Краковскому предместью. Но тут столпилось столько народу, что идти обыкновенным строем было нельзя. К тому же, немного погодя выехал из Беднарской улицы1 воз кирпичу и брошен. За возом сплелись, по-видимому умышленно, несколько дружек, что составило род баррикады. (Про эту-то баррикаду и говорили, будто ее устроил Карчевский, именно в то время явившийся тут с кучкой помещиков, которые пошли направо из наместниковского дворца.)
Генерал приказал солдатам пробираться в одну линию по левому тротуару. Но едва они тронулись, как в них со всех сторон полетели камни. А народ кричал, обращаясь к генералу: «Кресты у нас рубят! Веру поносят!»[48]
Выйдя на широкое Краковское предместье, Заболоцкий увидел впереди себя, довольно в близком расстоянии, колонну солдат и тихо двигавшийся за ними гроб[49]. Идти было некуда; поэтому генерал выстроил роту вдоль того же левого тротуара, по которому шел, от аптеки Гакебейля до пункта, где был когда-то проход на Козью улицу. Камни продолжали сыпаться, преимущественно из второго (нашего третьего) этажа дома Мальча, где в одном окне сидели две дамы, а за ними стояли мужчины, и они-то пускали камни[50]. Также летели камни и из толпы, образовавшей подле дома Мальча сплошную стену. Несколько солдат было ранено. Сам Заболоцкий получил сильный удар большим камнем в спину.
Это была минута, когда роты Гартонга и Феныпау, а за ними и дроги с гробом, явились у самого узкого Краковского предместья. Улица требовала очищения. Заболоцкий приказал бывшим при нем двум казакам разогнать дружки, но казаки не могли ничего сделать, будучи оттесняемы толпой и осыпаемы каменьями, причем один был значительно ранен. Тогда генерал крикнул на солдат, чтобы они очистили улицу штыками, но и это не удалось. Толпа делалась все смелее и смелее, кричала бог знает что... Генерал объявил, что будет стрелять. «Не смеешь! — возразили ему из толпы. — Наполеон запретил!»
После этого Заболоцкий велел зарядить ружья, но не надевать капсулей, и снова повторил угрозу, что будет стрелять, если не очистят улицы. Послышались те же ответы, и полетели новые залпы камней. Кто-то из солдат вдруг крикнул: «Стреляют! стреляют!»
Этого выстрела никто определенным образом не видал, и кажется, его не было; тем не менее крики «стреляют! стреляют!» (действительно раздавшиеся в роте) решили дело. Генерал скомандовал: «Пли!». Капсули наложились сами собой, и выстрелы загремели, частью в дом Мальча, частью вдоль улицы1.
Стрелял один взвод, заведенный левым плечом против угла дома Мальча. Выстрелы в дом были следствием простой мести за кидание камней, но убитых при этом не случилось. Даже очень немногие пули попали в окошки: из 23 выстрелов, направленных в дом, только пять разбили стекла. Это показывает, до какой степени стрельба была рассеянна и беспорядочна. Солдаты тоже были взволнованы... Но на улице, против почты и немного далее, пало пять человек и около того было ранено.
Улица вмиг очистилась от народа. Это был, по словам очевидцев, истинный Фокус Пинетти. Кто бросился во двор, кто в магазин, а иные пустились бежать по боковым улицам,
Козьей и Трембацкой. Дружки тоже ударили по лошадям, и баррикада исчезла.
Тогда батальон Гартонга и рота Феныпау прошли вперед свободно и, дойдя до Чистой, воротились в Замок. Дроги с покойником также успели проскользнуть и направились по Трембацкой, как выражался один из несших кресты: nadzwyczajnym pedem. На Белянской соединились с ними забежавшие вперед ксендзы[51].
В Замке слышали раздавшиеся у дома Мальча выстрелы. « Кто это стреляет и где ?» — спросил наместник, выйдя в приемную, где с раннего утра до поздней ночи толпилось в эти дни множество высших военных чинов на случай каких-либо приказаний от князя. Кто-то отвечал, по сведениям, полученным неизвестно как и откуда, что это «повстанцы стреляют из дома Мальча по войскам». Тогда наместник, подозвав генерал-квартирмейстера Семеку, велел ему взять роту и арестовать всех в доме Мальча, если слухи о выстрелах оттуда справедливы. Семека, взяв роту со двора Замка, отправился, но, не доходя костела Бернардинов, встретил Заболоцкого впереди роты, с обнаженной, опущенной вниз саблей, который, узнав, зачем послан Семека, сказал: «Успокойтесь, это не из дома Мальча, это я стрелял». После чего они оба вернулись в Замок; рота же Заболоцкого пошла к колонне Зигмунта и потом, по Сенаторской, в Примасовский палац, где тотчас сосчитали выпущенные патроны: их оказалось 55[52].
Толпа военных в приемной князя, когда пришли туда Семека с Заболоцким, выражала довольно громко негодование на бездействие власти, на отсутствие всяких распоряжений. Директор, действительный статский советник Казачковский, находившийся там же, говорил, что «следовало бы давно занять все главные пункты войсками и объявить военное положение; что это, несомненно, прекратило бы все беспорядки».
Оба генерала прошли во вторую приемную и там столкнулись с наместником. Семека дал говорить Заболоцкому, который изложил перед князем все, как было, и заключил словами, что он стрелял. «Parfaitement fait!»' — пробормотал Горчаков и ушел в кабинет. А Заболоцкий воротился в первую приемную, где снова рассказал всю историю выстрелов, жалуясь на боль в спине. Ему советовали отправиться домой и принять медицинские средства. Он отправился, беспечный и спокойный, ничуть не думая о том, что значит иногда у князя Горчакова parfaitement fait...
Меж тем кучи народа стали снова скопляться около почты. Иные бросились подбирать убитых и раненых. Первым подняли Карчевского, на углу Беднардской улицы, еще живого, положили на дружку и повезли в Смоленскую гостиницу[53], где он жил, но там его не приняли. Кому-то пришло в голову отвезти его в дом Мальча, в квартиру сестер Кунке, державших модный магазин и притом известных патриоток. Тут Карчевский и умер, несмотря на быстро поданную помощь из аптеки Гакебейля.
Туда же отвезли еще два трупа: помещика Рутковского и работника с какой-то железной фабрики, Бренделя. Четвертый, ученик реальной гимназии, Арцыхевич, отвезен в квартиру родителей, живших в доме графа Андрея Замойского. Пятый труп не был никем узнан в течение всего того дня. После оказалось, что это рабочий с нового моста, строившегося на Висле, Адамкевич. Его повезли было в Замокпоказать наместнику и пожаловаться на возмутительное поведение солдат; но казаки, находившиеся на Краковском предместье еще в значительном числе, заворотили дружку с трупом назад (близ колонны Зигмунта), и она направилась к тем же патриоткам Кунке, которые, однако ж, увидя четвертый труп, сказали: «Нет, уж с нас и тех трех довольно!» И отказались принять. Тогда возившие труп после небольших совещаний отправились в Европейскую гостиницу[54], сопутствуемые уже изрядной толпой народа. В улицах подымался крик о жертвах. Имя Заболоцкого предавалось проклятиям[55].
В Европейской гостинице (которая становилась с каждым часом более и более любимым, модным пунктом помещичьих сборищ) был тогда управляющим немец Кноль. Он хотел было воспрепятствовать принятию трупа: куда! Его никто и не слушал. Мертвеца тащили по коридорам, требуя ему удобного помещения. Один из владетелей гостиницы, Вамбах, случившийся на ту пору дома, приказал отвести во втором этаже 64-й номер[56], который назначался для концертов и потому большей частью был пуст. Здесь положен Адамкевич (по другим Брендель) на матрасе и чистой простыне, часу в четвертом дня. Потом, в разные часы, подвезли туда же и других, исключая Арцыхевича, который оставался до конца у родителей, в доме Замойского. Европейская гостиница поступала в число исторических домов Варшавы.
С этой минуты начало твориться в городе нечто совершенно необычайное.
Прежде всего номер, где были сложены тела, обили, по распоряжению каких-то таинственных властей, черным сукном; а в доме Замойского, по уверению некоторых, обили черным сукном даже ворота изнутри двора[57], и хозяин должен был это позволить.
Вход в номер, где лежали трупы, охранялся поочередно воспитанниками медико-хирургической академии, которые пропускали военных не иначе как после довольно долгих переговоров[58].
Куда делось русское правительство, полиция? Как случилось, что тела убитых в свалке народа с войсками оставлены в распоряжении толпы? Чего мы испугались? Все это опять вопросы, на которые пусть уж отвечает будущее...
Но как бы то ни было, странный испуг властей был сейчас же замечен всеми в городе, почувствован каждым поляком и каждой полькой. Все поняли, что это такие мгновения, которыми надо пользоваться, ковать железо, пока горячо, высказать требование смело и громко. В этих чувствах, в этих бурных порывах заявить правительству о своих нуждах и обидах, наговорить ему побольше всякой всячины, за прошлое и за будущее, — слились теперь все жители Варшавы. А недавние безумцы и молокососы (warjaty i smarkate), против которых старшие за несколько часов перед тем просили у наместника войск, кого в крайнем случае вся благоразумная часть населения была не прочь выдать правительству с головой, эти безумцы попали вдруг в герои, мало этого — в вожди и начальники всего города. Невероятный факт успеха их манифестации, непостижимый триумф над властью как бы заверяли, что они знают, что делают, что их надо слушать и никого более. «Как гусей, спасших Рим (замечает Авейде), их носили торжественно на руках по всему городу и трубили в трубы».
Разумеется, такой финал последовал единственно потому, что почва, на которой все это творилось, была несерьезна; потому что подкладкой всякого поляка, как бы он по-видимому благовоспитан и умерен ни был, есть все-таки безумие и фантазия, не знающая границ. Опять забыли, что правительству стоит только дунуть на призрак, и его не станет; что из римских гусей завтра же может быть приготовлено самое обыкновенное русское жаркое. Все покраснели, все сбились, от мала до велика, весь город. Утром того дня в нем еще были головы, рассуждавшие, как надо; к вечеру не стало ни одной: все свихнулось.
Есть в Варшаве, вблизи Римарской площади, неказистый серый домик в два этажа, стоящий в глубине двора и почти невидимый за другими строениями. Домик тихий и уединенный. Житейские волны катятся от него далеко, на расстоянии длинного двора. Направо и налево, точно крылья, так называемые оффицины; в середине, в углублении, корпус. Так строились все прежние польские «палацы»[59].
Описываемый нами палац, или дом, есть скромная купеческая ресурса Варшавы, иначе клуб, куда сходились по вечерам провести время «по-клубному» горожане средней руки, все живое, рассуждающее, деятельное из городского населения. Никакого другого польского клуба в Варшаве тогда еще не было; «обывательский» только строили.
А еще прежде, до революции 1830 года, сюда хаживали и военные. Серый домик, тихий только снаружи, издали, был внутри вовсе не тих и видал и слыхал больше, чем иной яркий палац, выставленный на вид, во всей красе и громко о себе кричащий.
Здесь, между прочим, полковник Кицкий был озадачен неестественным выражением в лицах подхорунжих, явившихся на бал, за два дня перед страшной ночью 29 ноября 1830 года[60].
Что подумал бы полковник Кицкий, если б он, точно так же как тогда, сидел в знакомой ему ресурсе вечером 27 февраля 1861 года? Сколько бы неестественного, странного и неразгаданного заметил он в физиономиях лиц, мелькавших там уже не кучками, какая вошла 27 ноября 1830 года с На-бедяком, а целыми массами, словно ресурса давала вечер всей Варшаве.
Двери настежь. Народ входил и выходил. Лица сияли. Шум и говор невероятный. Откупщик вина и табаку, банкир Кронеберг, велел принести всевозможных напитков и сигар для угощения публики даром.
В одном углу старой, закопченной, сумрачной залы, довольно давно не знавшей никаких реставраций, собралось обсудить вопросы, не терпевшие отлагательства, все, что в красной партии считало себя более влиятельным и старшим. Здесь была и вся бюргерия, приставшая к Юргенсу и Денелю в самое последнее время; присоединились кое-какие и лишние, не принадлежащие никуда. Всем хотелось разыгрывать историческую роль, явиться на публичной арене в минуту... великую. Всем казалось, что пришла такая минута.
После неизбежного при подобных сходбищах, неопределенного, хаотического крика было решено послать в Замок депутатов, которые бы изложили перед наместником в надлежащем виде грустный факт нападения войск на безоружных и просили нарядить следствие для рассмотрения поступка генерала Заболоцкого, после чего была составлена депутация, или (как обыкновенно говорят по-польски) делегация из следующих лиц: от духовного сословия — ксендзы-каноники Иосиф Вышинский и Иосиф Стецкий; от помещиков — Яков Петровский и Теофил Петровский; от кружка литераторов — Иосиф Крашевский и Иосиф Кениг; от военного сословия — бывший полковник польских войск (произведенный революцией 1830 года в генералы) Иосиф Левинский; банкиры — Леопольд Кронеберг и Матвей Розен; доктор Тит Халубинский; купеческий голова Ксаверий Шленкер; фотограф Карл Байер; адвокат Август Тршетршевинский; старшина сапожничьего цеха Станислав Гишпанский и главный еврейский раввин Майзельс[61].
Но прежде чем эта делегация была составлена, в Замке успело перебывать несколько самых почетных лиц города, между прочим: архиепископ Фиалковский[62], граф Андрей Замойский и Фома Потоцкий.
Все они наговорили наместнику таких вещей, каких Замок еще не слыхивал. В особенности странно вел себя Потоцкий. Мы уже сказали, что в эту пору, с вечера 27 февраля, не осталось в городе ни одного истинно благоразумного и благовоспитанного поляка. Все забылись перед властью и стали с ней неприлично и неосторожно шутить.
Если б одно такое слово, каких десятки наговорил тогда Горчакову Потоцкий, раздалось в Замке в присутствии покойного фельдмаршала; если б одно только такое слово... Но боже мой! При покойном фельдмаршале ничего бы этого не было, никакой манифестации; стрелять было бы не по ком, и делегации бы не сочинилось.
Надо знать, что в Замке, после того как мы его оставили, много воды утекло и многое переменилось. Сверх напавшего на всех непостижимого страха и смущения самые понятия о вещах были совсем не те, что утром.
И здесь все сбилось с толку, со своего надлежащего, русского, правительственного толку. Все стало до невероятности легковерным. Всякий вздор, приносившийся с улицы, например о каком-то поголовном восстании, готовом ежеминутно вспыхнуть, принимали как нечто серьезное. Заболоцкий являлся в глазах лиц, окружавших наместника, преступником, достойным страшной кары, нарушителем общественного спокойствия, человеком, безобразно превысившим свою власть. Словом, что говорилось о нем в бурной купеческой ресурсе угорелыми поляками, хватившими дарового венгерского, — то же самое повторялось и в Замке ничуть не угорелыми русскими, не пившими в этот день ни капли. И все это главнейшим образом оттого, что в голове наместника произошел переворот мыслей совсем в другую сторону. Так мало у каждого из нас своего собственного, так мало гражданского чувства—выступить вперед и оппонировать. Тут-то все такие лица, кто действительно понимает вещи, как они есть, сейчас куда-то спрячутся. Спрятались они и в Замке, а князь Горчаков бегал, сконфуженный и потерявшийся, как никогда, и, казалось, искал человека, или хоть взора, на котором бы мог опереться или прочитать в нем что-либо спасительное. Но таких взоров не было... О! это были самые тяжкие минуты в жизни князя Горчакова! Он страдал, жестоко страдал, потеряв на Черной речке девять тысяч удивительных храбрецов, жаждавших боя как праздника; он сам рвался вперед, может быть, затем, чтоб быть убитым... он страдал еще больше, сдав неприятелю Севастополь; слезы не раз показывались на его старых ресницах... Но там он имел хоть то извинительное утешение, что он уступил превозмогающей силе четырех держав. Чтожтеперь? Кому сделана уступка? Кому сдан неосажденный Севастополь? Какие бы горькие слезы потекли у него из глаз, когда бы он сообразил, как глубоко пала русская власть в Замке и Варшаве в ту минуту! Но он ничего тогда не соображал; его только носило по комнатам…
После депутации первых почетных лиц (принятых в большой зале, направо, как поднимешься на лестницу, гдестоят часовые) стали прибывать, одна за другой, разные городские депутации, с которыми наместник был то строг, то чересчур приветлив. Один из его адъютантов удержал в памяти следующие слова какого-то высокого ростом депутата, с выразительной физиономией: «La corporation des bouchers est prete a marcher contre vos canons, et demain, si les corps des sainles victi mes ne seront pas rendues a la ville, pour etre ensevelies solennelement, vous marcherez dans noire sang jusgu'aux genoux!»
Наконец уже довольно поздно, часу в одиннадцатом ночи, прибыла депутация купеческой ресурсы и была принята, как и все последние, во второй приемной комнате перед кабинетом наместника. Налево у окна, близ дверей, стал Шленкер. Рядом с ним, направо, Кронеберг; потом ксендзы Вышинский и Стецкий. За ними сгруппировалось все прочее. Сапожник Гишпанский поместился сзади всех, у входных дверей.
Князь Горчаков вышел, имея по левую руку Мухано-ва, и проговорил довольно строгим голосом: «Malheur est arrive!» — «Grand malheur ![63]» — повторил Шленкер, возвыся голос. Это как бы смутило князя; он изменил тон и предложил высказаться. Несколько делегатов стали говорить один за другим. Сущность этих речей заключалась в кратком изложении случившегося утром на Краковском предместье, после чего сказано о крайнем раздражении города, оскорбленного войсками, о необходимости принять самые быстрые, энергические меры, во избежание печальных последствий...
Затем начались обыкновенные, можно сказать, дружеские беседы. Муханов старался быть с делегатами как можно любезнее; говорил почти со всеми самым приветливым образом...
При такой обстановке неудивительно, если спятил с ума человек низменный, плохо образованный, хозяин сапожничьей артели (как бывают хозяева артелей), если сбился Гишпанский, увидав перед собой власть совсем не такой, как она ему снилась за его убогой колодкой. Он был, конечно, всех правее, и, может быть, говоря смело и фамильярно с наместником, не сказал, в сущности, ничего особенного.
Предание приписывает ему следующие слова.
Когда князь Горчаков, откланиваясь депутации, заметил, что «все произошло от ошибки, от не так понятого приказа, и что особая комиссия разберет, кто прав и кто виноват» — Гишпанский будто бы сказал:
«Вот я, ваше сиятельство, сапожник, и у меня артель рабочих: если из моей мастерской выйдут плохие сапоги, вы не станете спрашивать, где неловкий хлопец, который испортил товар, а крикните: «Подавай мне сюда хозяина Гишпанского!»
«Стало быть, по-твоему, виноват я?» — спросил будто бы наместник, улыбаясь.
«Стало быть!»
Эта ли выходка, или другое что, сказанное тут, не то позже, действительно обратили на Гишпанского внимание разных высших лиц Замка. Имя его стало повторяться, все желали иметь его фотографическую карточку. Даже до самого 1863 года висел на Краковском предместье огромный фотографический портрет его, когда он сам успел побывать в Вятке. Князь Горчаков, как говорят, звал его «маленьким Кавуром».
Что старина, то и деянье...
В заключение различных объяснений делегация ресурсы подала наместнику просьбу, состоявшую из таких пунктов:
1) дозволить похоронить убитых с подобающим торжеством;
2) войска и полицию во время похорон устранить;
3)утвердить избранную городом делегацию до окончания похорон;
4)назначить обер-полицеймейстером, вместо полковника Трепова генерал-майора Паулуччи;
5)освободить всех арестованных в тот день (15/27 февраля);
6)разрешить особым депутатам отправиться в Петербург для подачи адреса государю императору.
Все эти пункты были приняты немедля, исключая 4-й и 6-й, и Горчаков простился с делегатами, обещав им «при первом скопище на улице явиться лично и выслушать недовольных»[64].
Не все ли это было равно, что пригласить народ снова к Замку?
Ресурса, ожидавшая делегатов с нетерпением, приветствовала их кликами восторга. Все лица засияли еще более, если только это было возможно. Никто и не воображал о таком благополучном исходе посольства.
А Горчаков с несколькими высшими лицами администрации рассуждал в Замке об остальных двух пунктах просьбы, поданной делегатами, и нашел возможным сделать еще уступку: разрешить 4-й пункт, то есть сменить обер-полицеймейстера; только преемником Трепову назначил не просимого городом генерала Паулуччи, а полковника Демонкаля.
звещенный об этом президент города, д. с. с. Андро послал немедля (часу в первом ночи) за несколькими делегатами и объявил им волю Наместника.
Но дети, потерявшие всякую меру в своих требованиях, стали еще настойчивее просить назначения обер-полицеймейстером генерала Паулуччи, говоря, что Демонкаль — человек в Варшаве новый, которого никто хорошо не знает, а Паулуччи всем известен. «Воротись, поклонись рыбке...» Нечего делать: Андро отправился в
Замок — и кто поверит? Князь уступил и этой просьбе; но так как приказ о Демонкале уже состоялся[65] и изменять его было неудобно, то придумали для Паулуччи особый титул «главного начальника полиции» с подчинением ему обер-полицеймейстера.
Иные поляки после говорили: «Помилуйте, как же нам было не сбиться, когда вы сбились — правительственная сила! Ведь мы же все-таки поляки; нельзя же нам идти против себя? Смотрим: дают, дают, валится откуда-то; мы и стали хватать».
Последний, 6-й пункт просьбы делегатов был тоже до известной степени принят: наместник согласился на отправление адреса к государю императору, только не с особыми депутатами, а просто по почте.
И адрес этот стали спешно писать. Но об этом после. Пора спустить завесу ночи на этот бурный, невероятный день. Впрочем, в сущности, никто не спал. Ресурса готовила курьеров для возвещения краю о победах, одержанных Варшавой над правительством, и о том, чтобы разные сословия в возможно большем числе съезжались на торжественные похороны пяти жертв. Эти должности взяли на себя с удовольствием студенты академии и другие старшие воспитанники. В особенности в курьеры рвались два младших брата Франковские: Иван и Лев.
Партии белых тоже нужно было кое-что обсудить.
И Замок имел свою ночную работу.
[1] Рассказываются такие подробности о похоронах фельдмаршала. Он был фельдмаршалом трех армий: русской, прусской и австрийской. Как прусский, так и австрийский жезлы были сделаны наскоро из дерева и обернуты густым крепом. Настоящий жезл был один только русский, очень дорогой в 7 тысяч рублей, по цене бриллиантов, его украшавших.
[2] То есть граф Андрей Замойский, увлекаемый вихрями общественного мнения.
[3] «...он более русский, нежели я, и более роялист, нежели вы».
[4] Маримонт (Marie-Mont, гора Марии) — небольшой холм, в полуверсте от Варшавы на север, где стоял некогда увеселительный дворец супруги короля Яна III, Марии-Казимиры, обращенный впоследствии в Земледельческий институт.
Реальная гимназия с художественными училищем находилась в так называемом Казимировском палаце, где ныне университет, публичная библиотека и зоологический музей.
Медико-хирургическая академия помещалась в здании, где теперь Первая русская гимназия, у Коперника.
[5] Открытие Пароходства по Висле происходило 20 июля 1858 года. Был на Сольце, в здании Пароходства, пир горой, с речами и стихами. Директором Пароходства назначен Леон Круликовский, известный всей Варшаве за самого красного, отчаянного поляка. Акции общества искусно подняты со 120 до 300 рублей, но потом скоро пали. Земледельческое общество открыто в ноябре 1857 года.
[6] Подписная цена в месяц была злот — 15 коп. сер.
[7] Gazeta Warszawska, 1859, № 4.
[8] См. выше.
[9] Подписная цена в месяц была злот — 15 коп. сер.
[10] Gazeta Warszawska, 1859, № 4.
[11] См. выше.
[12] Когда Енох чрезвычайно приблизился к Горчакову, в Варшаве стали говорить: «Здесь никто не может жить без фактора; вот у наместника свой фактор — Енох».
[13] Эти подробности из статьи г. Пржецлавского «Иосафат Огрызко и его польская газета «Слово», в Русском архиве 1872 года, стр. 1037 — 1038. Г. Пржецлавский говорит, что Кронеберг плакал при нем, читая статью против евреев.
[14] Основана под покровительством Гарибальди вскоре по окончании Австро-итальянской войны. Говорили, что Виктор-Эммануил сверх дома для школы и плаца для экзерциций давал Мирославскому по 3 тысячи франков в месяц. Но главные деньги шли из Царства.
[15] Известный предводитель ремесленников в восстание 1794 года, сам тоже ремесленник, именно сапожник. Костюшко наименовал его «полковником народных войск». По окончании войны перевезен в Петербург, но после смерти государыни Екатерины II ему дозволено воротиться в Варшаву, где он и умер, на улице Дунай, в доме № 145, 28 января н. ст. 1819 года, имея от роду 59 лет, и похоронен на Повонзках. При жизни получал пенсион по чину полковника, перешедший и на вдову его, которая получала этот пенсион до конца 1831 roAafPamietnikizosmnastegowieku. Poznan 1860).
[16] Орган умеренных демократов, по замечанию Авейде.
[17] По его же замечанию, бездарное наследие Централизации демократического общества.
[18] Совинский для русского правительства был действительно только полковником, а в генералы произведен революцией 1830 года.
[19] Незадолго до этого погребения было прислано в край воззвание Мирославского, на тонкой веленевой бумаге, с подписями: Jeneral Liidwik Mieroslawski, sekretarz Jan Kurzyna. Кончалось словами: «Niech zyje Polska! Smierc lub zwyciestwo!» Эту брошюру продавали перед похоронами Со-винской по рублю за экземпляр.
[20] Авейде, II, 3.
[21] Авейде, II, 3.
[22] Из сочинения А. Гуттри «Рап Ludwik Mieroslawski, jego dziela i dzialania» (1870) видно, что в то время шли какие-то работы и чисто-белой партии Царства Польского, не желавшей отнюдь допускать Мирославского в главные вожди восстания, если б таковое возникло. Мирославский, по словам Гуттри, сильно упал во мнении всех солидных поляков после событий 1846 года. 1848 год несколько поправил его репутацию, но потом он снова упал. В 1860 году Мирославский, по уверению Гуттри, сам навязал себя в начальники и руководители движения. Прибытие от него агентов в край Гуттри называет самовольством, породившим анархию.
[23] Состоял в то время, как кажется, из следующих лиц: Денеля, Годлевского, Маевского, Банземера и Левенгардта.
[24] Вначале существовало только четыре куплета, которые при государе Александре Павловиче пели везде открыто. Позже добавлено, неизвестно кем, еще несколько куплетов. Брошюра «Ruch Polski» (1861) говорила, что был куплет с именем Мирославского. Вероятно, те куплеты, которые распространены в Вильне перед 17/29 ноября 1861 года. (Цылов Н. Сигиз-мунд Сераковский и его казнь, с предшествующими манифестациями в Вильнев 1861 - 1863 годах. — Вильна, 1867. — С. 20-21).
«Boze cos Polsk?» (Боже, который Польшу...) Дальше следуют слова: «...окружал в течение стольких веков блеском могущества и славы!»
Вольный стихотворный перевод гимнов: «Boze cos Polsk?» u «Z dymem pozarow» помещен в Библиотеке для чтения, 1864 (Февральская книжка, с. 19-21).
Музыка для «Jeszcze Polska nie zginela» написана Войтехом Совин-ским в Варшаве. Незадолго до взятия Варшавы, в августе 1831-го, дан был концерт в пользу поляков, принесший 20 тысяч франков. Оркестром управлял Рабенек, и тут Совинский в первый раз исполнил арию «Jeszcze Polska nie zginela».
[25] В Вильне пропеты «Boze cos Polsk^» в первый раз в кафедральном костеле во время литургии, которую совершал Виленский епископ Кра-синский, — 8 мая 1861 года, в День святого Станислава.
[26] Вначале существовало только четыре куплета, которые при государе Александре Павловиче пели везде открыто. Позже добавлено, неизвестно кем, еще несколько куплетов. Брошюра «Ruch Polski» (1861) говорила, что был куплет с именем Мирославского. Вероятно, те куплеты, которые распространены в Вильне перед 17/29 ноября 1861 года. (Цылов Н. Сигиз-мунд Сераковский и его казнь, с предшествующими манифестациями в Вильнев 1861 - 1863 годах. — Вильна, 1867. — С. 20-21).
«Boze cos Polsk?» (Боже, который Польшу...) Дальше следуют слова: «...окружал в течение стольких веков блеском могущества и славы!»
Вольный стихотворный перевод гимнов: «Boze cos Polsk?» u «Z dymem pozarow» помещен в Библиотеке для чтения, 1864 (Февральская книжка, с. 19-21).
Музыка для «Jeszcze Polska nie zginela» написана Войтехом Совин-ским в Варшаве. Незадолго до взятия Варшавы, в августе 1831-го, дан был концерт в пользу поляков, принесший 20 тысяч франков. Оркестром управлял Рабенек, и тут Совинский в первый раз исполнил арию «Jeszcze Polska nie zginela».
[27] В Вильне пропеты «Boze cos Polsky» в первый раз в кафедральном костеле во время литургии, которую совершал Виленский епископ Кра-синский, — 8 мая 1861 года, в День святого Станислава.
[28] II, 4. Подробности манифестации Новаковского взяты нами из Записок Авейде. Далее — сколько по его словам, столько же и по свидетельству Маевского, с добавлением сведений от знакомых автору поляков и полек.
[29] Аснык вскоре освобожден и бежал со страху за границу, откуда уже не возвращался.
[30] Авейде.
[31] Маевский говорит, что в это время хаоса, не поддающегося описанию, возникал какой-то триумвират, «который не был официально признанным высшим учреждением организации, а только частным совокуплением лиц, состоявших во главе различных партий. Целью его было — доведение народа различными путями до оппозиции правительству, выражением коей должны быть явные манифестации, а последствием — составленный потом общий народный заговор».
Авейде отвергает существование триумвирата.
[32] Торжество с участием процессии и вообще торжество. Мы оставляем это слово, как не имеющее соответственного выражения в русском языке.
[33] Батальон пехоты, сотню казаков и жандармский полуэскадрон.
[34] Бывший палац князя Радзивилла, на Краковском предместье. Называется наместниковским потому, что в нем жил первый наместник Зайончик. В Замке же тогда был сенат.
[35] Полтораста шагов от наместниковского палаца.
[36] Святый Боже, святый крепкий:
[37] «Vivat obywatele miejscy i wiejscy, dziekujemy wam».
[38] Полтораста шагов от наместниковского палаца.
[39] Упразднена в начале 1867 года.
[40] Постановлена, судя по надписям, в память победы Собесского над турками.
[41] Постановлена, судя по надписям, в память победы Собесского над турками.
[42] Изображение этого дома можно видеть в календаре Яворского (Kalendarz Polski Illustrowany) за 1867 год на стр. 72.
[43] Так запросто зовут в Варшаве управление обер-полицеймейстера, вследствие того что оно помещается в здании Ратуши. «Отвести в Ратушу, взяли в Ратушу» (odstawift do Ratusza, wzieli do Ratusza) — значит в Варшаве то же, что у нас «отправить в часть, посадить в часть».
[44] Хотите, чтобы я стал во главе беспорядка.
[45] Так запросто зовут в Варшаве управление обер-полицеймейстера, вследствие того что оно помещается в здании Ратуши. «Отвести в Ратушу, взяли в Ратушу» (odstawift do Ratusza, wzieli do Ratusza) — значит в Варшаве то же, что у нас «отправить в часть, посадить в часть».
[46] Хотите, чтобы я стал во главе беспорядка.
[47] Находится от почты, где стоял Заболоцкий, в полутораста шагах и хорошо оттуда виден.
[48] Krzyze nam rabia, wiara hauba.
[49] Навстречу Низовской роте.
[50] Показания офицеров 7-й роты Низовского пехотного полка.
[51] То есть превосходно сделано.
[52] Находится в той части Беднарской улицы, которая сохранилась до сих пор.
[53] Находится в той части Беднарской улицы, которая сохранилась до сих пор.
[54] Записка полковника Добродеева.
[55] Та же записка.
[56] В нашем третьем. Приходится как раз над кондитерской Люрса (тогда Конти) через этаж.
[57] Записка полковника Добродеева.
[58] Та же записка.
[59] Изображение можно видеть в № 151 Tygodnika Illustr. за 1870, с. 245.
[60] Mochnacki: Powstanie Narodu Polskiego 1830 — 31. Posnan. 1865. II,
[61] То есть дайте мне подумать.
[62] То есть надо ими пожертвовать.
[63] «Несчастье случилось!» — «Великое несчастье!»
[64] Отдан в ту же ночь. См. № 56 «Gazety Warszawskiej», 1861. Там же и о назначении Паулуччи, который носил по-польски такой титул: Zawjadujacy naczelnik policya Warszawska.
[65] Отдан в ту же ночь. См. № 56 «Gazety Warszawskiej», 1861. Там же и о назначении Паулуччи, который носил по-польски такой титул: Zawjadujacy naczelnik policya Warszawska.