Воспоминания польского повстанца 1863 года (часть IV)

  | Часть I |Часть II | Часть III | Часть IV|

 Отправка арестованных мятежников. Гравюра из французского журнала Le monde illustre, 1863 г.

Окончание «Воспоминаний польского повстанца» опубликованных в 1892 году в 50-ом томе русского ежемесячного историко-литературного журнала «Исторический вестник».

 

 

 


 

 

ИСТОРИЧЕCКIЙ

 

ВѢСТНИКЪ

 

ВОСПОМИНАНІЯ ПОЛЬСКАГО ПОВСТАНЦА 1863 ГОДА.

«Исторический Вестник», т. L.

 

Страницы журнала с воспоминаниями в формате PDF

 

 


 

 

х.

Манифест 15-го мая 1864 года. — Перемена настроения среди помещиков.— Польский помещик в роли русскаго миссионера.—Моя присяга русскому правительству—Прокламация Жонда.—По этапу на родину. — Воспитанник ксендзов-патриотов.—Знакомство в лазарете. — Тюрьма. — Допрос.—Одиночное заключение.—Письменное показание.—Ночь.—Новый допрос.

 В это время вышел манифест 15-го мая 1864 года. В ответ ему появились прокламации от Жонда, где говорилось, чтобы ни в каком случае не увлекаться ласками, делаемыми москалями, что освобождение отчизны решается, чтобы не теряли надежды и крепились.

Многие действительно крепились, но многие со злобою читали эти прокламации. В первый раз можно было видеть всю злобу на Жонд и на тех, которые выдумали революцию. Манифест был прочитан во всех костелах, и многие поспешили чистосердечно присягнуть правительству, другие же присягали, говоря, что не грех ложно присягать московскому правительству, и пользовались этим случаем, как единственным выходом из того неопределеннаго положения, в котором очутились, благодаря мятежу. В это время произошло в крае последнее общее движение. Помещики, видя, что дело проиграно, удалились из своих имений в города, чтобы под прикрытием правительства спастись от своих патриотов и не быть ответственными за то, что у них делается в имениях так как правительство требовало, чтобы безпаспортные и вооруженные люди, появившиеся в имениях, передавались в руки власти.

Помещики старались знакомиться с военными и перед каждым самым малым чиновником, которому в другое время не подали бы руки, потому что он чиновник, плакались на своя несчастья. Они везде проповедывали, что мятежники—это разбойники, которые не щадят не только русских, но и помещиков, что у них нет ничего святаго, что мятеж затеяли портные и сапожники, помещики же никогда не сочувствовали мятежу, были вполне довольны русским правительством и, если помогали шайкам мятежников, доставляя припасы, то делали это по принуждению, под угрозой смерти. Как повстанец, хорошо знакомый с этого рода делами, скажу, что нам никогда не приходилось требовать чего нибудь от помещиков с пистолетами в руках, Они охотно сами доставляли все, что нужно было, иной раз даже без всяких просьб со стороны повстанцев. Да иначе и мятеж был бы не возможен, если бы пришлось еще своих же поляков заставлять сочувствовать и помогать с оружием в руках. Было, впрочем, несколько таких случаев, но так немного, что ссылаться на них невозможно, тем более, что все они произошли уже под конец мятежа, когда родовитые поляки поняли, что из мятежа ничего хорошаго для них не выйдет, Тогда действительно большинство помещиков переменило свой образ мыслей, а соответственно с ним также и действий.

Были такие, которые хотели поднести адрес государю, где, свидетельствуя свои верноподданническия чувства, предлагали содействовать усмирению мятежа. Многие действительно ездили и уговаривали мятежников воспользоваться манифестом.

Однажды, когда я, в качестве помощника бургомистра, выдавал свидетельства, ко мне явился помещик, мне незнакомый. Это был Иосиф Бельский, как он сам отрекомендовался. Не знаю, откуда узнал он обо мне. Разговорившись со мною, он убеждал меня воспользоваться манифестом.

Заручившись моим согласием, он отправился в свое имение, где стоял отряд войска и военный начальник, чтобы предупредить его о моем возвращении и покорности. На другой день я действительно отправился с тем, чтобы присягнуть на верность законному правительству.

Прибыв на место, я разсказал откровенно о своем участии в мятеже, присягнул, получил билет и отправился в город Бялу. Я, однако, сознавал в душе, что присяга меня нисколько не переменила в отношении к польской справе, что я не перестал быть тем же мятежником, и если случится второй мятеж, то я, не смотря на присягу, возстану вместе с другими против России.

Мне все казалось, что лишь только я приеду в Бялу, меня арестуют и будут судить. Я старался уверить себя, что только безвыходное положение заставило меня присягать москалям, и потому я вправе не исполнять вынужденных обещаний. Такия мысли поддержала во мне вышедшая около этого времени прокламация от Жонда Народоваго, в которой разрешалось присягать русскому правительству, но с тем, чтобы после с удвоенной силой возстать вновь против тиранов и варваров. Прочитав прокламацию, вполне соответствовавшую моему тогдашнему настроению, я видел в ней узаконение моей присяги в глазах всей польской справы.

Таким образом я довольно спокойно ехал в Бялу. По дороге я узнал кое-что о личности Иосифа Бельскаго, благодаря которому произошло все случившееся со мной. Говорили, что в Карпатских горах в Галиции он предводительствовал шайкой разбойников, так называемых «Опрытков», с которыми грабил проезжих и этим составил себе значительное состояние. По возвращении в Россию, он был арестован и послан солдатом в кавказскую армию, где вскоре храбростью и неустрашимостью против черкесов обратил на себя внимание, получил орден Георгия и скоро был произведен в офицеры. Прослужив десять лет, он вышел в отставку капитаном и купил себе имение в царстве Польском. Его иначе не называли, как графом Монтекристо. Как бы там ни было, но я ему очень благодарен за то, что он удержал меня от эмиграции за границу.

Итак, я поселился в городе Бяле, как полноправный гражданин, но совершенно успокоиться не мог. Военный начальник советовал мне ехать на родину, уверяя, что я там буду жить спокойно, что меня не арестуют. Но я не мог допустить, чтобы М. Н. Муравьев оставил меня там в покое. Мне казалось, что, хотя бы я являлся добровольно, и приносил верноподданическую присягу сто раз, меня, всетаки, арестуют, засудят и сошлют в Сибирь. Это было общее мнение между всеми добровольно присягнувшими, которых я видел во время моего пребывания в городе Бяле.

Другая главная причина, почему я так боялся возвратиться в Россию, состояла в том, что я еще верил в возможность благополучнаго исхода мятежа, так как носились какие-то слухи, что Европе предстоит война, в которой примет участие и Россия, Такия мечты не меня одного занимали. Все, добровольно присягнувшие, и жители города, сколько я их ни видел, все до одного жили этой надеждой, хотя со всех концов царства доходили самые неутешительные для возстания слухи. О шайках было почти не слышно. Это, впрочем, объясняли тем, что Жонд не желает терять понапрасну силы, сохраняя их до более удобнаго времени, т. е. до начала войны в Европе. И действительно, в это время слышно было только про две партии, про жандармов-вешателей ксендза Бжуски, который скрывался в Люблинской губернии, и про «армию» Боссаки, котораго иначе не называли, как генералом всех военных сил царства Польскаго. Он кочевал по Радомской губернии, ближе к австрийской границе. Говорили, что армия его состоит из 3.000 человек и называется обсервационным корпусом. Между тем эта обсервационная армия была не что иное, как обыкновенная шайка из 400 человек, желавших только укрыться от законнаго преследования правительства. Военному начальнику было предписано всех добровольно присягнувших по этапу отправить в России на родину.

Это распоряжение помимо моей воли разрешало мои сомнения, Нас всех позвали и, прочитав распоряжение наместника, некоторых арестовали и заключили до дня отправления в тюрьму, а другим, в том числе и мне, взяв росписку, позволили дожидаться этого дня на свободе.

Дня через три, в десять часов утра, на тюремной площади, нас уже ждала конный конвой из уланов и подводы. Повстанцам приказано было садиться на подводы, и мы, провожаемые сострадательными взглядами и такими же пожеланиями, наконец, выехали за город по шоссе к Седлецам.

Всех нас было пятнадцать человек, из которых лучше других запечатлелся в моей памяти некто Польковский. Сын дворянина Пружанскаго уезда, он в детстве еще потерял отца и остался при одной бедной матери, которая, будучи обременена большим семейством, не была в силах дать приличнаго образования своим детям. Приходский ксендз взял под свое покровительство двух младших ея сыновей, чтобы им, как детям православной матери, сильнее привить католицизм со всеми польскими добавками. Ксендзы сделали свое дело. Польковский 16 лет от роду был уже завзятым патриотом и поступил в шайку Духинскаго, хотя не умел ни читать, ни писать. Все отчаянныя командировки он исполнял неустрашимо и точно. Что бы ни затеяли довудцы, поджог ли, повесить ли кого, убить и т. п., отправляли Польковскаго, и тот исполнял поручение, вменяя себе это в особенную заслугу. При всем этом, Польковский, однако, не забывал никогда—ни утром, ни вечером, отчитать раз шесть «Отче наш», семь «Богородице», два или три "Верую» и несколько молитв за ойчизну. Он глубоко верил, то за делаемое им по приказанию будет отвечать на суде Божием не он, а тот, кто ему велел сделать. Глядя на эту креатуру ксендзов, я удивлялся, до какой степени низости и безчеловечия может дойти ксендз, воспитывая в человеке такие нравственные принципы. На другой день мы прибыли в город Седлец, где нас поместили на гауптвахте. Чтобы избавиться от неприятнаго общества, в котором мне пришлось бы ночевать, и от тяжелаго воздуха гауптвахты, я притворился больным, и меня немедленно отправили в госпиталь, где меня привял доктор.

Камера, в которую меня заключили, была маленькая комната, носившая название «отделение для политических преступников». Я очутился здесь в обществе двух, мне незнакомых, личностей: одного ксендза и какого-то эмигранта. Оба они, на сколько я мог узнать от фельдшера, были присуждены к виселице. Когда я вошел, они недоверчиво испытующим взглядом осмотрели меня и, обменявшись несколькими малозначительными фразами, выжидали, пока уйдет фельдшер. Тогда ксендз первый начал меня разспрашивать, кто я, как попал в Седлецкий госпиталь. Когда я сказал, что добровольно явился, то ясно увидел, с каким неудовольствием он узнал об этом. Он вдруг стал ко мне холоднее, отошел к окну и более не отзывался.

Эмигрант сжалился надо мной и спросил, нет ли у меня денег, хоть копеек 50. Я вынул рубль и передал ему. Он вышел в корридор, и через пол-часа появилась водка, от которой я отказался. Эмигрант весь вечер разсказывал мне о своих странствованиях за границей и, между прочим, о Руфине Пиотровском, о котором я уже говорил раньше.

Вечером пришел доктор, который, осмотрев меня, обявил, что я завтра могу следовать с конвоем по назначению. На разсвете я, не простившись с своими новыми знакомыми, оделся, потому что они еще спали, отправился за проводником к ожидавшим меня двум вооруженным солдатам, под конвоем которых явился опять на гауптвахту, где меня уже ждала подвода; под конвоем роты солдат мы сейчас же отправились дальше до железно-дорожной станции Лапы, откуда в товарном вагоне нас доставили в Гродно.

Сопровождаемые конвоем, мы пришли на квартиру начальника гродненской тюрьмы. Здесь нас построили в два ряда и по очереди начали спрашивать имя, фамилию, кем был в шайке, сколько лет от роду, арестован или же явился по манифесту. Все это было записано. Затем раздалась команда собираться в дорогу, чего я никак не ожидал. Я спросил начальника, могу ли я теперь нанять себе квартиру. Тот ответил, что квартира будет дана нам даром. Я не понял, или лучше сказать не хотел понять настоящаго значения его слов, пока нас повели к тюрьме. Ворота заскрипели, и мы очутились в дворике, окруженном стенами.

Со всех сторон через окна из-за железных решеток выглядывали головы и старыя и молодыя, с любопытством посматривавшия на нашу компанию. Я был в большом недоумении и уже мало надеялся на свободу. После поверки, произведенной дежурным офицером, мы бросились в те камеры, куда из-за решеточных окон звали нас наши прежние знакомые, Здесь я встретил Дашкевича, взятаго в Осовке, который, поздоровавшись со мной, сейчас же посоветовал мне—на вопрос о службе мятежу отвечать: «не знаю ничего». Вскоре потребовали мои вещи для осмотра. Возвратившись в ту же камеру, мы принялись пить чай. В этой камере помещалось двадцать человек, среди которых нашлось много знакомых помещиков. Они разсказывали мне о тюремных порядках, военном суде, допросах, и советовали сваливать вину на умерших и на тех, которые бежали за границу. Скоро наступило время спать, и мы легли на нары, заменявшия собой кровати.

Утром меня позвали в следственную комиссию, председателем которой был полковник Устругов. Фамилия его была мне знакома по корпусу, и я был несколько смелее. Отправляясь туда, я дал денег Веновейскому с просьбой купить мне чаю, сахару и 30 обедов. Когда я пришел в коммиссию, Устругов внимательно осмотрел меня с ног до головы.

—    Ну, господин Ягмин,—вежливо сказал он,—садитесь и разскажите нам, только чистосердечно, кто вы, где воспитались, как попали в шайку, чем там занимались. Только помните-чистосердечно, откровенно. Знайте, что за чистосердечное признание вас освободят, и вы вернетесь к своим родным, а в противном случае будет плохо.

В последних словах я видел намек на выпытывание признания посредством розог, о чем слышал от других. Разсказам этим я верил, так как москаля считал варваром, способным мучить. Слова «будет плохо» покоробили меня не на шутку, и я, приготовив заранее какое-то оправдание в свою пользу, забыл его на столько, что не мог связать нескольких слов.

—    Я уроженец Брестскаго уезда, воспитывался немного в корпусе и в Варшаве, откуда отправился в шайку, и теперь воспользовался манифестом, — на сколько мог увереннее произнес я.

—    Не доставляли-ль вы белья, полотна и пороху в шайки?

Когда я сказал, что нет, полковник Устругов достал какой-то исписанный лист бумаги, и, показывая мне мельком только подпись, спросил, не моя ли это рука. Я попросил показать мне число, когда бумага эта была писана; оказалось, что это было в августе 1863 года, в то именно время, когда я оставил шайку и бросался в разныя стороны, ища себе приюта не только от русских, но и от поляков. Я сказал ему об этом и просил справиться у местных властей о моем исчезновении из уезда.

Внимательно выслушав меня, Устругов дал мне несколько листов бумаги, карандаш и попросил меня написать свое оправдание. Ободренный вежливостью полковника, я охотно последовал за часовым в отдельную комнату, надеясь, что наконец-то буду освобожден. Но каково было мое изумление, когда ключник впустив меня в маленькую келию, не говоря ни слова, запер за мной дверь и с шумом засунул тяжелый засов. Я как стоял, повернувшись лицем к дверям, так на месте и остался. Грустно и тяжело сделалось мне в эту минуту. В первый раз пришло мне в голову, что я арестован не на сутки и недели, а, может быть, на годы. Я опомнился только тогда, когда внесли мой чемодан. Я бросился к ключнику и к жандарму, которые внесли вещи, умоляя их сказать, долго ли я буду сидеть. Однообразный ответ «не могим знать» окончательно взбесил меня. Затем ключник вытащил из печки какую-то деревянную посудину, сказав о ея назначении, повернулся к дверям и, не говоря более ни слова, вышел вместе с жандармом. Дверь опять заперлась. Я остался один я в отчаянии начал ходить по комнате, пока, наконец, не принесли мне ужина, к которому я не притронулся. Меня выводило из себя молчание моего ключника, который не хотел ни слова отвечать на мои вопросы. Понемногу я начал присматриваться в своей обстановке.

В камере, в которую с трудом пробивались сквозь решетку узкаго окна лучи дневнаго света, стояла кровать, застланная грубым шерстяным одеялом, стол и стул. Окно находилось под самым потолком, так что смотреть чрез него было невозможно.

Чтобы хоть несколько развлечься, я начал развязывать свои вещи. Постлал свою кровать, уставил зеркало с его туалетными принадлежностями на столике и после всего этого сел писать объяснение для следственной коммиссии. Но так как я решил возможно больше врать и не признаваться ни в чем более или менее важном, будучи предупрежден об этом моими знакомыми, я решил составить сначала черновую и потому достал из чемодана писчую бумагу, чернила и перья, которых не заметили при обыске, так как жандармы осматривали вещи при одной сальной свечке.

Выдумывать было трудно, и у меня ничего не выходило, а дать чистосердечное признание мне не хотелось, чтобы не запутать многих таких, которые еще пользуются свободой, а за эта меня назвали бы доносчиком и каждый избегал бы встречи со мной. Тут я вспомнил все наставления, полученныя мною с перваго дня в остроге — не говорить, что в шайку поступил добровольно, а, наоборот, говорить, что меня завлекли туда насильно, что служил простым солдатом, носил оружие, повязанное шнурками, и с радостью принял верноподданническую присягу. Я решил, что лучше всего сказать половину правды разумеется, невинной, а остальное дополнить воображением.

Начал я с воспитания, как и на первом своем словесном показании, что же касается до самаго мятежа и моего поступления в партию, то, начиная с первой строки и до последней, все почти было мной вымышлено. Вооруженная шайка, -писал я,—на дороге в царство Польское схватила меня и заставила следовать за собой. Как ни тяжело это было для меня, как ни велика была моя преданность законному правительству, но я ничего не мог сделать и должен был служить простым рядовым. Попытки бежать были неудачны. Спустя некоторое время, я таки ушел из шайки, но боялся возвратиться домой и потому начал ходить из деревни в деревню, скрываясь у крестьян (я называл имена деревень и крестьян, чтобы отвлечь подозрение от настоящих укрывателей). Когда же я решил уже явиться к властям, так как бродячая жизнь мне надоела, как на зло пришла шайка Крисинскаго и забрала меня с собой опять рядовым (это я добавил для придания моему показанию характера искренности). Отсюда я также убежал пред самым сражением, оставив им данное мне вооружение, после чего опять блуждал из деревни в деревню, из лесу в лес, пока не узнал про манифест, прощающий тех из добровольно явившихся, которые не были жандармами-вешателями и вообще не играли видной роли в мятеже. На этом основании я поспешил явиться, с радостью дал верноподданническую присягу и не знаю, за что не только попал в острог, но еще в одиночную комнату.

В своем показании я назвал фамилии Стасюкевича, Крисинскаго, как довудцев, которые не избегнули бы виселицы, если бы попались, убитаго Станишевскаго и Тыневскаго, про которых сказал, что не знаю, где они теперь находятся, и вспомнил князя Мирскаго, которому вез деньги для передачи моим родителям в Дрезно, так как он ехал за границу. Вспомнил же я его потому, что мне нужно было выдумать предлог для поездки в царство Польское, где меня шайка насильно забрала. Собственно говоря, денег я никаких не возил и князя Мирскаго видел первый раз только после моей добровольной явки в городе Бяле.

Я кончил составлять мое показание уже при свечке и с апетитом съел гречневую кашу, так как сильно проголодался, и улегся спать.

Глубокая тишина ночи нарушалась только однообразными монотонными шагами часоваго, расхаживавшаго по корридору, и наводила какой-то безотчетный страх и тоску. Лица, образы, события из недавняго прошлаго живо вставали пред моими глазами и бросали меня в холодный пот. Я не мог спать и для развлечения начал ловить и бить блох, которых была такая масса, что у меня устала рука, и потому пришлось прибегнуть к другому роду казни—чрез утопление в миске с водой. Это занятие отвлекло меня от мрачных мыслей, и к разсвету я уснул сладким сном, который подкрепил меня для следующаго дня. Ключник разбудил меня довольно рано. Напившись чаю, который приготовил ключник, несколько задобренный мною, часов около 12, я, забрав с собою тетрадку, пошел в коммиссию. Полковник встретил меня с своей обыкновенной приветливой улыбкой, попросил меня садиться и предложил папиросу. Пробежав наскоро поданное мною показание, он покачал головой.

—    Я ведь просил вас открыть свое прошедшее чистосердечно и откровенно, а вы написали здесь то, что сказал бы всякий рядовой, взятый из шайки, а вы были в организации: об этом у нас есть положительныя сведения.

Я решил, что он хочет выпытать у меня правду и потому я крепко держался своего показания, не отказываясь и не добавляя ни одного слова.

—    Смотрите,—сказал полковник,—после будете жалеть. Сказали бы правду и были бы спокойны.

—    Вряд ли,— усомнился я.— Ведь по манифесту я должен быть свободен, а меня заперли, да еще в одиночное заключение.

—    Вы сами виноваты, так как не хотите быть откровенным,—сказал полковник и начал говорить с кем-то другим.

Я отправился в свою камеру. Мое одиночество угнетало меня больше всего. Мне казалось, что я сойду с ума, если еще хоть несколько дней останусь здесь. В самом деле, ни одного живаго слова, ни книг, ни газет, ровно никакой работы и вместе с тем масса времени, времени, котораго наполнить нечем.

Я попробовал заглянуть в окно, поставил стул на стол, взлез и начал смотреть, с удовольствием вдыхая в себя свежий воздух. Но вид свободной жизни делал мое положение еще более несносным, и я соскочил со стола. Я очень был рад наступившей ночи, разделся и бросился в постель, но спать не мог. Скоро ко мне пришел полковник, убеждавший меня сознаться чистосердечно, обещая свободу. Мне очень хотелось высказаться хоть кому нибудь, но я удержался и продолжал стоять на прежнем.    

Он спрашивал меня, с кем я был знаком в Бресте, кто бывал у моего отца, не знаю ли я Гофмейстра и других, фамилии которых я в первый раз слышал. На мои отрицательные ответы он почти не обращал внимания.    

Мне сделалось, наконец, досадно, и я сказал, что я не намерен себя обвинять, для того только, чтобы доставить удовольствие следственной коммиссии. Я не забывал коверкать фамилии о которых спрашивал меня полковник, чтобы тем самым его еще больше убедить в том, что я их слышу в первый раз из его уст.

Просидев у меня около часу, он пожелал мне спокойной ночи и оставил меня одного.

 

XI.

Чтение «Истории православной церкви».—Вопрос о разделении церквей.-Кирилл и Мефодий.—Рrо и соntrа.—Брестская уния.—Газета «Голос».—Собственныя газеты. — «Конфитуры».—Мой переход в «общую» камеру.—Чтение конфитуры.—Попытка образовать русскую партию.—Перемена места заключения.-Жизнь в замке. — Наблюдения над ксендзами.— Мысль принять православие.

Таким образом прошла неделя, и я все не видел конца своих страданий. Впрочем, я получил позволение пользоваться своим столом и чаем. Ключник сделался более разговорчив, но скука не проходила. Я чувствовал, что, при всей моей привычке, мне недостает умственнаго развлечения, и я попросил ключника достать мне каких нибудь книг. Вскоре он принес мне какую-то старую русскую книгу без первых страниц и заглавия. Это была история православной церкви. Хотя книга была русская и православная, я ею очень заинтересовался.

Сначала я думал, что все, в ней изложенное, большею частью выдумка схизматиков, написанная для того, чтобы оправдать себя пред глазами Рима. От нечего делать я, однако, принялся читать и незаметно для самого себя очень увлекся.

Особенно заставил меня задуматься вопрос о разделении церквей. Я начал сравнивать читаемое мной теперь с известной мне историей церкви западной и невольно начал чувствовать, что правды больше на стороне православия. Изложение всех фактов, предшествовавших разделению церквей, мне показалось на столько ясным, что предполагать здесь вымысел было невозможно, и у меня явился вопрос, неужели православие одно есть неискаженное учение Спасителя, а учение католической церкви в таком случае схизма.

Долго я думал над этим вопросом, но, к сожалению, никакого положительнаго ответа не нашел; это мучило меня чрезвычайно. Успокоившись немного, я принялся опять за чтение и остановился на Кирилле и Мефодии, просветителях славян. Здесь опять пришлось узнать мне совершенно иное, чем то, что я читал в своей истории церкви. Отсюда я в первый раз узнал, то первая вера, которую приняли наши предки, была православная, что Литва, Украйна, Волынь, все это были сначала православныя и русския земли, и только после уже, подчинившись Польше, переменили свою религию, изменили национальность. Таким образом, мне приходилось теперь слушать рrо и соntrа. До сих пор я только знал одну сторону, и потому-то внутренняя борьба, неизбежно явившаяся, когда мне сделались известными основания противной стороны, была для меня так мучительна. Что, в самом деле, если край, в котором я родился, за свободу котораго готов был пролить русскую кровь, окажется чистою Россией? А Брестская уния? Тихая скорбь о заблудшихся чадах, полнейшее отсутствие злобы против католиков, всепрощающий характер и, вместе с тем, ясность, с которыми был изложен здесь этот темный в истории католицизма вопрос, невольно подкупали в свою пользу; во всяком случае, прочитанное мной, если не совершенно уничтожило все то, во что я верил, ради чего готов был на какия угодно жертвы, то, по крайней мере, сильно поколебало его авторитет.

Я был очень рад, когда мои размышления неожиданно были прерваны ключником, который принес мне две маленькия книжечки, завернутыя в газету «Голос».

Я с удовольствием увидел, что это творения Поль-де-Кока, и решил сейчас же прочесть, надеясь, что они разгонят мои мучительныя сомнения. «Голос», которым эти книжки были обвернуты, был один из последних номеров.

Вероятно, всем известно, каким тоном пел «Голос» в шестидесятых годах. Мне тогда очень нравилось его направление. Помню, что, сколько раз в тюрьме он мне ни попадался, всегда возбуждал надежды на иностранное вмешательство в польския дела. Нужно знать, как мы читали русския газеты. То, что нам нравилось, было по вкусу, мы читали и делали свои заключения, а то, что в газете было направлено против нас, считали простой маской, которую надевал редактор, чтобы скрыть истинное направление газеты от правительства. Из русских газет мы больше всего читали и уважали «Голос», а все другия газеты считали односторонними, и уже по тому одному не заслуживающими веры и внимания. Мы на них не обращали никакого внимания. Один «Голос» переходил из рук в руки и читался от доски до доски.

У нас, впрочем, были свои собственныя газеты, носившия название «конфитуры». Это были маленькие свиточки бумаги, на которых мелким почерком писались разнаго рода известия. Каждые три дня мы аккуратно их получали. Когда я был переведен из одиночнаго заключения в общую камеру, то видел, как они читались вполголоса перед собравшейся кучкой любопытных.

После чтения следовали обыкновенно горячие дебаты, так как среди нас были такие, которые не верили этим известиям и которых поэтому мы считали отсталыми трусами.

Поль-де-Кок, однако, не разогнал моих сомнений, и я не раз среди чтения задавал себе вопрос, что если я русский и все мои действия до сегодняшняго дня были действиями изменника? Долго останавливаться на этом вопросе я не хотел, даже боялся и скоро, измученный пережитыми волнениями, заснул.

Утром пришли ко мне старший жандарм с ключником и велели собираться как можно скорее.

—    Куда?—удивленно спросил я.

—    В общую,—коротко ответил жандарм.

Около одной из стен общей стояли нары, на которых лежали арестанты. Здесь меня приняли старые товарищи по мятежу, и я опять мог говорить, делиться своими мыслями. Общество заставило меня на первых порах даже забыть, что я, всетаки, в тюрьме, а не на свободе. Так был велик контраст между одиночным заключением и общей. Здесь жили, делились новостями, обсуждали разнаго рода вопросы, нравственно поддерживали друг друга, не то, что в одиночном, где с неразговорчивым ключником только и можно было сказать несколько самых общих фраз. Как я сказал уже, в общей получались конфитуры. Однажды, около 6 часов вечера любопытная конфитура собрала нас всех.

—    «Не унывайте, братья, — говорилось в ней, — английские и французские флоты подплыли под Керчь и в продолжение двух-часоваго боя Керчь взята союзниками». В первый раз я не мог допустить такой нахальной лжи и думал, что ослышался. Поэтому взял конфитуру от читавшаго, чтобы самому собственными глазами убедиться. Но в конфитуре было действительно такое известие. Такая низкая уловка опять привела меня к размышлениям, возникшим в одиночном заключении, и все более и более я начинал верить в правдивость другой стороны. Я думал, что, как сочинено без всякаго стыда известие о взятии Керчи, также точно могли быть выдуманы и те основания для мятежа, которыя проповедывались с церковных кафедр и приводились в прокламациях.

После всего этого я чувствовал себя чужим в этой среде ярых патриотов и перешел на сторону более умеренных, белой партии. Но и здесь было почти то же, и я был не менее чужим, чем в партии красных. Поэтому мне пришла в голову мысль составить собственную партию, какой еще между здешними поляками не существовало, именно русскую. Я начал зондировать арестантов, увлеченных подобно мне. Между ними я стал искать друзей, которые бы могли меня понять. Но сделать этого мне не удалось.

В это время прибыл из Вильны полковник Бушен ревизовать тюрьму. После этого меня и еще некоторых перевели в замок, называвшийся так потому, что в нем когда-то жил польский король Стефан Баторий, а впоследствии и Понятовский, последний польский король. Из этого замка обыкновенно освобождали или высылали. Поэтому я видел, что развязка приближается, и с нетерпением ожидал, что со мной будет.

Переменив место, я, однако, не избавился от чуждой мне среды, которая окружала меня в тюрьме.

Каждый из арестованных, как бы ни был виноват, всего надеялся на благополучный исход, и ни один не признавал себя виноватым. Однажды, когда я высказался перед товарищами, что я виновен, но не понимаю, с какой стати меня арестовали, когда я подошел под высочайший манифест, то увидел на их лицах удивление и сострадание. Надежда на возстановление Польши в них была еще так сильна, что когда их высылали и переодевали, они все еще не верили в действительность и говорили, что недели через две Польша возьмет верх, и их, как верных сынов ея, возвратят с дороги.

Внутренняя жизнь наша в замке хотя не была особенно весела, но не была и скучна. Мы пользовались там большою свободою. Нельзя было только выходить за пределы замка. Нам давали, кроме того, книги, журналы и поручали разныя работы. По вечерам мы собирались в кучки и пели разныя польско-патриотическия песни, которыя, однако, не могли уже заглушить сомнений, поднявшихся в моей душе. Наблюдения над ксендзами, которых было среди нас довольно, удалили меня еще больше от прежних идеалов. Каждаго из них навещали любовницы, с которыми они прятались от глаз товарищей. Они не входили с ними в приемную залу, но отыскали темную комнату под лестницей и там долго оставались tete-a-tete. Многие из них до того забывались, что отправлялись в ссылку с своими содержанками, не обращая никакого внимания на общественное мнение, а напротив смеялись над ним. В высшей степени скупые и эгоистичные, они и здесь не переставали собирать простой народ и проповедывать, чтобы он не щадил никого и ничего для ойчизны, что, спасая отечество, он служит церкви и потому получит блаженство в будущей жизни. Меня возмущал такой разлад между словом и делом, и я раз высказал это ксендзу.

— Не надо делать того, — сказал он мне, — что делает ксендз, а то, что он говорит.—Здесь припомнилось мне мое детство и вся моя жизнь, прошедшая под руководством ксендзов, начиная с Шимкевича и кончая ксендзами, стоявшими во главе демонстраций, мятежа и шаек с крестом в одной руке и револьвером в другой. Я увидел всю ложь моих понятий, внушенных убежденными речами неубежденных людей, мало того, людей безнравственных, эгоистичных. Для меня теперь было ясно, что мятеж был поднят небольшою кучкой людей назвавшей себя народом польским, и ксендзами, что настоящий народ никогда не сочувствовал этому и, если иногда принимал участие, то или благодаря ксендзам, или же благодаря панике, наведенной жандармами-вешателями, среди которых, впрочем, нередко попадались и служители алтаря.

Меня как будто что-то оттолкнуло от моего прошедшаго, от среды, в которой я находился. Мне захотелось свободы, чтобы дальнейшим поведением искупить преступления, которых невольным виновником был я. С этой минуты я не мог хладнокровно смотреть ни на ксендзов, ни даже на товарищей заключения, увлекавшихся прежними идеалами, потому что все это напоминало мне мое прошлое и заставляло краснеть за себя. Тогда впервые мелькнула у меня мысль принять православие, представлявшее собой, по моему убеждению, единственное неискаженное учение Христа, которое притом же исповедывал простой народ, а раньше и мои предки. Мысль эта крепла во мне все больше в больше, и я начал часто говорить с крестьянами, стараясь, на сколько мог, разсеять туман, напущенный ксендзами.

 

 

XII.

Переход в прежнюю тюрьму.—Нежданные враги.—Освобождение.—Стремление осуществить свой план.—Противодействие отца.—Моя тетка графиня Красицкая.—Последняя попытка поколебать меня.—Торжественное присоединение к православию.—Моя государственная служба. — Выходка поляков-чиновников.—Отставка.

Вскоре нас перевели опять в тюрьму, где я встретил одного из ревностных защитников ойчизны—Гофмейстера, два раза бывшаго в каторге. От такого опытнаго и лучше других знавшаго дела Польши человека мне пришлось услышать мнение, сильно врезавшееся мне в памяти: «не полякам возстановлять и иметь ойчизну».

В это время я узнал, что прибыли из Бреста некие Верцинский и Левицкий, чтобы показывать против меня в следственной коммиссии. Что я ни делал для того, чтобы склонить их на свою сторону, ничего не помогло.

Верцинский безпощадно обличал меня на очных ставках, и я спасся, только благодаря Левицкому, который принял мою сторону и доказал коммиссии, что я никогда не был, как говорил Верцинский, офицером и начальником штаба, а был простым рядовым. После этого я ждал скораго решения своей участи. Наконец, 13-го апреля 1865 года, вошел комендант города и объявил мне, что я свободен. Я был поражен неожиданной новостью. Мне хотелось от радости целовать коменданта, товарищей, служителей. Быстро собрал я свои вещи и буквально выбежал из места, где провел чуть ли не одиннадцать месяцев. На первых порах я остановился в гостиннице.

Не долго, впрочем, я наслаждался свободой, так как заболел и несколько дней не мог выйдти из комнаты. В это время все, передуманное мною в тюрьме, опять встало передо мной, и я дал обет быть вполне русским. Между тем, в польских домах принимали меня, как мученика за ойчизну, приглашали на вечера и обеды, так что я даже не заметил, как пробежали 5 месяцев, и я очутился дома в среде родных, которых не видел столько времени.

После первых радостных минут свидания отец начал говорить о безсмысленности мятежа и упрекал меня за то, что я принял участие в этом деле. Я, с своей стороны, оправдывался тем, что здесь виноват не я, а виновато воспитание, закрывшее мне глаза на очень многое, что в данном случае я ни больше ни меньше, как жертва ксендза Шимкевича, сделавшаго из меня постепенно орудие мятежа. Отец сначала пробовал возражать против этого, но, видя справедливость моих слов, скоро замолчал. Вскоре я начал обдумывать, как бы мне принять православие. Я знал, что, если я сделаю это, то родители проклянут меня и бросят на произвол судьбы. Нужно было, значит, заблаговременно обезпечить себя чем нибудь, но до поры до времени я тщательно скрывал свое намерение и даже старался казаться патриотом. Вскоре я начал просить отца отдать мне одно из своих имений в аренду. После усиленных просьб, наконец, мне было отдано одно из имений Черне, но не в аренду, а просто для управления. В качестве управляющаго, а должен был делать только то, что приказывал отец, доходы с имения отдавать отцу; жалованья я не получал никакого. Это не согласно было с моими планами. Нужно было выдумать что нибудь другое. Я поехал в Гродно с целью найдти там какое нибудь частное место у русских, но мне везде отвечали, что поляков не принимают, и я отправился обратно домой с твердым намерением добиться какой нибудь самостоятельности, чтобы привести в исполнение свои планы. Все мои старания не привели ни к каким результатам, и я, решив, что дольше скрывать нечего, объявил обо всем отцу и в тот же день выехал из дому, чтобы избавиться от упреков и на свободе еще раз обдумать решительный шаг. Но, сколько я ни думал, всегда приходил к одному и тому же выводу, что я должен принять православие, которому изменили когда-то мои предки, забывшие теперь свою родную веру и национальность.

Между тем отец мой начал действовать, желая возвратить меня, потеряннаго для польщизны сына. Он начал с того, что распустил компрометирующие меня слухи, чтобы замарать мое имя; когда же это ни к чему не привело, он подал жалобу полицеймейстру, что я украл у него серебро и деньги, с которыми и живу в городе, и просил доставить меня с казаками к нему на дом. Полицеймейстер Шульгин немедленно явился ко мне на квартиру, но, видя, что ничего не может сделать, оставил меня. Я обратился к воинскому начальнику, который принял во мне участие. По моей просьбе, отца вызвали в полицию, где я хотел оправдаться от взведенных на меня преступлений. Мне оправдываться не пришлось, потому что отец сам свалил вину на какого-то лакея. Убедившись, что такой образ действия его не приведет ни к каким хорошим результатам, он прислал ко мне двоюроднаго моего брата и своего повереннаго, которые убеждали меня бросить мое намерение, соглашались на какия угодно условия, лишь бы только я возвратился домой, но было уже поздно.

В это время у нас случилась перемена исправников. Вновь назначенный исправник не мог так скоро приехать и временно исполнял его должность исправник С. Ф. Попроцкий. В польских кружках о нем отзывались не хорошо, и на этом основании я заключил, что это, должно быть, честный, русский человек и поспешил с ним познакомиться. Раньше еще я познакомился с бывшим протоиереем Черновицкаго прихода, священником Симеоном Пашкевичем. Отец Симеон, бывший униатский священник, много содействовал возсоединению униатов и был искренним русским патриотом. Беседы с ним и книги, которыми он ссужал меня, все больше и больше убеждали меня в святости и справедливости моих намерений, так что новыя попытки родителей удержать меня от этого шага были безуспешны.

В это время приехала с Волыни моя тетка, графиня Красицкая, на которую мои родители возлагали большия надежды. Они хотели, чтобы я поговорил с ней. Чувствуя себя твердым и непоколебимым в своем намерении, я отправился к ней, чтобы окончательно их разуверить в возможности возврата.

Она мне предлагала свое имение на Волыни, говорила о красивой, богатой невесте, на которой я могу жениться, одним словом всеми силами старалась отклонить меня от исполнения моего намерения. Когда же я положительно отказался исполнить ея просьбу, она назвала меня сумасшедшим и изменником. Таким образом последняя надежда рушилась.

Я написал к гродненскому губернатору Скворцову о моем желании. Тот прислал запросы, состоявшие из нескольких пунктов; один из этих пунктов еще на некоторое время затормозил дело. Губернатор спрашивал, не в ссоре ли я с родителями и не состою ли я под надзором полиции. Поэтому я написал письмо о моем истинном желании присоединиться к православной церкви к начальнику края графу Баранову и, не дожидаясь ответа, начал приготовляться к торжественному принятию покинутой предками веры. Будучи сыном богатых и влиятельных в уезде родителей, а так же зная, что до сих пор не было подобнаго примера между панами Гродненской губернии, я желал присоединиться торжественно, в присутствии всех помещиков уезда. С этой целью полицейское управление разослало объявления не только крестьянам, преимущественно тех деревень, которыя принадлежали моему отцу, но и всем помещикам, чтобы па второй день Святой недели собрались все в Черновицкую приходскую церковь для присутствования при принятии православия дворянином Юлием Ягминым.

Назначенный день настал, и я с Семеном Федоровичем Попроцким на перекладных отправился в сказанную церковь, где отец Симеон дожидался нас с обедней. Свидетелями были Попроцкий и принявший православие ксендз Бернацкий. Из помещиков не явился ни один, но зато крестьян была такая масса, что церковь не могла вместить и половины.

После крещения, в котором я назван был Александром, все радостно бросились меня поздравлять, называли своим. На другой день я возвратился в Брест, где никто ни слова не говорил обо мне. Факт принятия мной православия решили, значить, замолчать. Родители мои сейчас же уехали в Вильно, где распустили слух, что я принял православие единственно потому, что я захотел жениться на какой-то распутной православной женщине. Я отправился в Вильно, где все были убеждены, что я женат. С таким фанатизмом пришлось мне, и пришлось бы всякому, бороться, кто только пожелал бы принять православие.

В Вильне, спустя некоторое время, я получил место в ковенском губернском по крестьянским делам присутствии, но после двух месяцев службы я вышел в отставку по следующему случаю. Ковенское по крестьянским делам присутствие состояло из пяти членов. Из них было 4 русских, а пятый поляк. Всю остальную канцелярию, кроме секретаря, не знаю какими судьбами, составляли поляки. Им не надо было много, чтобы узнать про меня, кто я такой, наконец, я и сам не скрывал, что я принял православие. Кроме того, я требовал, чтобы говорили порусски и не принимали в канцелярию посторонних лиц, так как это запрещено.

На мои замечания они не только не обращали никакого внимания, но, напротив того, смеялись над ними. Они не ограничились однеми насмешками и пошли дальше.

На четвертой неделе поста я говел. Приобщившись, я зашел в канцелярию и, посидев там часа два, собрался уходить, но только что я надел шляпу, как из нея посыпалась на меня масса сажи. Я сразу понял, в чем дело, и пожаловался членам. Те заставили одного из писцов, устроившаго эту штуку, извиниться передо мной; я простил ему его мальчишескую выходку, но служить уж здесь я больше не мог и подал в отставку.

А. Ягмин.

ИСТОРИЧЕСКИЙ ВЕСТНИК, 1892 г., т. L

 

У Вас недостаточно прав для добавления комментариев. Вам необходимо зарегистрироваться.